3 августа 1940 года Литва вошла в состав СССР. Через год по стране прокатилась волна массовых депортаций – первая из тридцати четырёх. Репрессиям подвергались самые разные слои населения Литвы, и память о терроре и антисоветском сопротивлении стала частью литовской культуры и политики. О том, как эта память живёт в Литве «на местах», рассказывает доцент университета Майами Неринга Клумбите.
История страданий литовцев в эпоху Второй Мировой и послевоенный период в современной Литве играют особую роль. Фактически тема страданий выполняет ключевую роль в государственном проекте литовского суверенитета. Государство формализует и воплощает эту концепцию через музеи, мемориалы и памятники, воспроизводит её через истории конкретных людей, одновременно формируя для них и актуальную политическую повестку. Исследуя социальный и политический аспект этой государственной культуры памяти, я проводила исследование в одной деревнe на юге Литвы, где весь этот нарратив живёт в контексте персональной памяти и сложных человеческих историй бывших депортированных и членов их семей.
Летом 2015 года я ставила свечу на могиле Елены [здесь и далее имена изменены – НК] на деревенском кладбище на юге Литвы. После Второй мировой войны Елену обвинили в сотрудничестве с литовскими партизанами, боровшимися против советской армии. Шестнадцатилетнюю девочку пытали в советской тюрьме, а затем депортировали в Сибирь. Позже она была реабилитирована и вернулась в родное село. Я думала о Елене и ее истории, когда услышала легкие шаги за спиной. Ко мне подошла пожилая женщина, представившаяся Марией, по её словам она была знакома с Еленой. Мария тоже была из семьи депортированных, ее отца сослали в Сибирь. Она рассказала мне о том, как banditus [бандиты – литовские партизаны, (уничиж.) – НК] преследовали stribai [истребители (уничиж.) – НК].
Один из «бандитов», вооруженный винтовкой, нашел убежище в доме семьи Марии: хозяева его боялись и не могли заставить уйти. Истребители нашли его и ранили выстрелом в ногу, когда он попытался бежать. Отца осудили как пособника и сослали в Сибирь на семь лет. Мать вместе с детьми долгое время была вынуждена скрываться. Мария, младший ребенок в семье, показала мне, где похоронены ее родители, братья и сестры, и сказала со слезами на глазах: «Я могла подолгу стоять у дороги, вглядываться вдаль и ждать, когда вернется мой папа».
Эта история похожа на множество других, она может быть знакома людям из разных городов и стран, прошедших через ужас войн и массового насилия. Кажется, что этот глобальный опыт не может быть ограничен политически или территориально. Тем не менее при более глубоком взгляде на вещи выясняется, что память о страдании, сохранившаяся у Марии и других людей, испытавших то же, что и она, не может быть вне политики.
Институционализация страдания
Литовский историк Арвидас Анушаускас утверждает, что по неполным архивным данным не менее 456 000 человек были «жертвами советского геноцида и террора и подвергались насилию». Это «каждый третий взрослый житель Литвы или каждый второй мужчина, каждая восьмая женщина и каждый пятнадцатый ребенок». 332 000 человек побывали в заключении, были депортированны или стали узниками ГУЛага, 26 500 были убиты в Литве.
Первая волна депортаций прокатилась по Литве в 1941, и она не стала последней. В промежутке с 1945 по 1953 таких волн было ещё 34. Около 130 000 человек, 70% из которых – женщины и дети (по меньшей мере, 39 000 детей и 50 000 женщин), были сосланы в рабочие лагеря и места депортаций в Сибири. Еще приблизительно 150 000 человек были литовскими партизанами или политическими заключенными, которых отправили в ГУЛАГ. По мнению литовских историков, депортации в Литве были направлены на уничтожение культурной, социальной и политической элиты и наиболее активной части населения, присвоение их имущества, запугивание литовской нации и предотвращение любых попыток сопротивления советскому режиму.
Тема советских репрессий и террора в Литве была под запретом вплоть до середины 1980-х. Только во время перестройки вопрос о восстановлении гражданских прав начал обсуждаться на митингах и демонстрациях. По инициативе ультраправого движения «Лига свободы» 14 июня 1988 впервые были проведены мероприятия в память о массовых депортациях, начавшихся 14 июня 1941. В их организации принимали участие и члены Саюдиса. В этот день был впервые поднят трехцветный флаг межвоенной Литвы. 22 сентября того же года Совет министров аннулировал постановления от 1941 и 1951 гг., признав «незаконными и необоснованными депортации, проведенные в соответствии с данными постановлениями».
Во время деятельности Саюдиса в 1988-1990 гг. закрепилось выражение памяти о депортациях через описание страданий жертв. Одна из первых официальных статей «Реабилитированные в 1970», написанная Юстинасом Марцинкявичюсом, была посвящена мемуарам Дали Гринкевичюте и поднимала вопрос о несправедливости, незаконности и антиконституционности депортаций.
Даля Гринкевичюте, депортированная в возрасте 14 лет вместе с матерью, пережила одну из самых суровых зим 1942-1943 гг. в Трофимовске, который расположен в зоне вечной мерзлоты в Якутии в 800 километрах за Полярным кругом. Гринкевичюте пишет, что в ту зиму в Трофимовске умер каждый второй ссыльный, и в своих мемуарах она перечисляет их имена в память о погибших. Груды трупов, детские скелеты, заморенные голодом и болезнями люди, детские самоубийства были повседневной реальностью, описанной Гринкевичюте. Её историю много раз переиздавали, переводили и экранизировали.
В 1988 авторы все еще пишут на языке, разрешенном советским государством. В мемуарах Гринкевичюте упоминаются люди разных национальностей – пострадавшие от депортаций и те, кто оказывал им помощь. Другой ранний автор, Она Белецкене, в газете «Literatūra ir Menas» («Литература и искусство») также пишет о том, что страдание не имеет национальности. В её мемуарах встречается и ссыльная русская женщина, которая ест вшей от голода. За кражу двух клубней картофеля ее посадили в тюрьму на 8 лет, а ее маленьких детей отправили в приют. Депортированная немка, потеряв рассудок, кричит и ищет своих детей, которые замерзли насмерть на санях, сжимая сумку с парой картофелин и двумя бараньими ногами. Женщина твердит, что ее дети не замерзли, они живы… Эстонка оплакивает девятнадцатилетнюю дочь, изнасилованную и убитую охранником НКВД. Она плачет, а коза слизыват слезы с ее лица.
Во время Саюдиса мемуары и статьи о депортациях постепенно стали тесно связаны с основами нового независимого государства. Рассказывая о том, что пережили литовские депортированные и политзаключенные, эти тексты утверждали одновременно законность и моральный авторитет нового государства. В общественном дискурсе ссыльные и политические заключенные стали теми, кто страдал и жертвовал собой для нации. У них было «самое весомое право обсуждать и судить», как писал литовский прозаик Юозас Апутис в 1990 году. В предисловии к первому полному официальному изданию мемуаров Дали Гринкевичюте автора посмертно называют свидетелем, мучеником и жертвой, а сами мемуары – мартирологическим документом. На мемориальной табличке на доме в городе Каунас, где жила Гринкевичюте, написано: «В этом доме в 1939-1941 гг. жила доктор Даля Гринкевичюте, депортированная в 1941 г., свидетель страдания народа, потрясшая Литву своими мемуарами „Литовцы у моря Лаптевых”».
Жизни за Родину и свободу
В 1990-х же стартовали и государственные программы по сохранению этого наследия: реставрируются и устанавливаются новые монументы в память о литовских партизанах и жертвах советского террора, собираются материалы о советских репрессиях, устанавливаются места боев партизан, партизанских лагерей, убежищ и могил. Указ № 552 от 1995 г. «О перечислении и почтении памяти тех, кто был репрессирован за сопротивление оккупационным режимам» заложил основы централизованной программы по созданию мемориальных комплексов и проведению исследований. Среди организаций, активно вовлеченных в этот процесс, – Министерство обороны, Центр изучения геноцида и сопротивления в Литве, департамент культурного наследия Министерства культуры, городские и районные администрации, а также общественные организации «Литовский союз политзаключенных и ссыльных» и «Движение за свободу Литвы». В 1995 году под руководством Центра изучения геноцида в Литве стартовала программа по установлению мемориалов и памятников (Trimonienė 2006). Важным законодательным основанием деятельности центра стала Статья 99 Уголовного Кодекса Литвы, согласно которой термин «геноцид» применим не только к национальным, этническим, расовым и религиозным группам, как в Конвенции ООН, но также к социальным и политическим группам.
В отличие от России, в Литве визуальная репрезентация террора, ГУЛАГа и темы страданий как правило использует антропоморфные образы. Большая часть памятников изображает не абстрактные символы, а человеческие фигуры, часто – с религиозным подтекстом. Так, например, нередко встречаются изображения матерей с детьми, отсылающих зрителя к образам Христа и Богоматери. Антропоморфные памятники по мнению Александра Эткинда «позволяют лучше представить голyю, бессмысленнyю лагерную жизнь как жертву, принесенную национальному делу», в то время как в России «изображение бессмысленного страдания требует нечеловеческих, абстрактных или чудовищных символов». При этом Эткинд отмечает, что в России довольно популярно объяснение террора целями модернизации.
Тексты, музеи и памятники – это пространства, где история страдания становится институтом и обретает материальную форму. Они наделены определенной силой эмоционального воздействия – люди словно проживают жизни из прошлого, становятся эмоционально вовлеченными в историю независимости Литвы.
Локальные истории
История страдания в Литве имеет много локальных вариантов. Из сотни жителей лесного села Казлу-Руда, где я проводила исследование, некоторые прошли через депортации или были политзаключенными. На стенде у сельского магазина висят объявления о местных мероприятиях, посвящённых депортациям, в память о ссыльных и партизанах воздвигаются памятники, школьники приходят в селo, чтобы услышать истории о Второй мировой войне и послевоенном периоде, этнологи и сотрудники местной администрации собирают информацию о депортациях и партизанском движении. В 2003-2004 гг. бывшие ссыльные игнорировали мои вопросы о позднесоветском периоде и преобразованиях и вместо этого рассказывали о депортации – будто лучше меня знали, какие истории собираются и что считается важным. В 2015 г. мне не нужно было долго объяснять тему моего исследования. Когда я пришла встретиться с Онуте, у нее уже лежали на столе мемуары другого депортированного жителя села.
В окрестных лесах расположено сразу несколько памятников литовским партизанам, оказавшим сопротивление советскому режиму в середине и второй половине 1940-х гг.; отмеченные национальными символами, они установлены на местах их схронов и гибели. Один из этих памятников был построен по инициативе Витовта, жителя близлежащего города. Памятник построен из камней, «отмеченных болью», как называет их сам Витовт – все они были принесены с мест гибели партизан. Витовт также построил в память о своей семье отдельный мемориал из дерева. Надпись на нём гласит: «Здесь были безжалостно убиты люди и уничтожены их дома. Уютный семейный очаг угас. Этот памятник является свидетельством скорбной судьбы семьи Йонаичай (Jonaičiai) и всей Литвы».
Витовт родился в Сибири в семье ссыльных. Его отец был драгуном литовской армии досоветского периода, его мать, депортированная в возрасте 17 лет, происходила из большой семьи землевладельцев. Ее родители умерли в Сибири и были перезахоронены в селе.
Во время и после войны село разделилось – одни поддерживали партизан, другие присоединилсь к истребителям. Но все селяне помимо этого были связаны между собой соседскими отношениями, дружескими, любовными и семейными узами. «Партизаны приходили ночью, истребители – днем. Нельзя просто выгнать их из дома, нужно было кормить их», – таково типичное воспоминание о послевоенном времени. Были доносы и наказания, кражи, побеги и казни. Один из старейших жителей села вспомнил, как партизаны убили человека за сотрудничество с властями. Ещё одна женщина рассказала, как ее мать посадили в тюрьму за то, что она не отдала зерно государству. Маленькие дети остались дома одни.
Другая история рассказывает о пожилом жителе села, который собирал зерно и по ночам передавал его в государственное пользование; партизаны нашли его и повесили. Тела убитых партизан выставлялись советскими властями в городах Лекечяй и Казлу-Руда для унижения и выяснения личностей родственников погибших (чтобы наказать и их). Кого-то секретно похоронил староста, сотрудничавший с советскими властями. «Хорошая работа», – иронично отмечала Елена во время нашего обхода кладбища. Она присутсвовала на этих тайных похоронах, потому что знала погибшего лично, и помнила звук, с которым земля падала на тёло мёртвого партизана. У партизан не было надгробных плит на могилах – так хотели уничтожить память об их существовании. Но в советские времена Елена сама оставляла камни на могилах партизан на кладбище. На этом кладбище такие могилы и могилы людей, сотрудничавших с советскими властями, находятся рядом друг с другом. На надгробии одной из них вплоть до 2008 года можно было увидеть надпись советского времени: «Умер от рук буржуазных националистов» (то есть, партизан). Потом этот камень с кладбища убрали.
Когда я встретила Марию на кладбище, я не спросила ее, как она переживала запрет на обсуждение депортаций и невозможность поделиться своим опытом с окружающими. Включено ли это в ее рассказ о жизни в постсоветскую эпоху? Стали ли глубже и острее ее переживания, когда о них узнали все? Примерно через год после нашей первой встречи я побывала в доме Марии, чтобы услышать полную историю. Она плакала, ее печаль переходила в злость, она ругалась – и опять плакала.
Когда пришли истребители, в их доме ночевал партизан. Он попытался убежать, но был ранен в ногу в 50 метрах от их дома у большого дуба. Марии было семь лет. Истребители начали избивать ее отца, потом – мать, пока у нее из носа и ушей не полилась кровь. Затем они начали все забирать. Скатерти с вышивкой, одежду, одеяла, посуду. Мария спрятала свои новые черные туфельки под кирпичной печью, но их все равно нашли. Истребители погрузили имущество семьи на повозку и уехали вместе с отцом и раненым партизаном. Отец Марии был в тюрьме в городе Мариямполе, затем его сослали в ГУЛАГ. Босые, лишенные всякого имущества, она, ее мать, братья и сестры в страхе перед насилием и перспективой высылки были вынуждены скрываться в течение нескольких лет.
Мария винила того партизана за все, что произошло с их семьей; она называла его «бандитом», используя официальное советское обозначение. «Он даже не пришел извиниться, когда вернулся из Сибири… <…> и ему не было так больно», – сказала женщина, сравнивая страдания своей семьи с тем, что пришлось пережить ему. Другая жительница села по имени Онуте, которая тогда присутствовала при нашем разговоре, позже возразила: «Его тоже депортировали, его дом сожгли». В рассказе Марии официальное признание страдания партизан и депортированных сталкивается с советским пониманием партизан как «бандитов».
Елена, у могилы которой я встретилась с Марией, сама была ссыльной; когда она была жива, она говорила, что тяжелее всего пришлось после возвращения, когда общество не принимало ее и называло ее семью «бандитами». Елена часто отмечала, что в Сибири она не страдала. Она объясняла, почему, словно споря с общепринятым утверждением: там она встретила доброжелательных русских, которые помогли ей, потом там же она вышла замуж за немецкого ссыльного и родила детей. Одновременно в своих рассказах о чужом опыте Елена опиралась на устойчивые образы: «те, кто страдал, они понимают… всё. Как депортировали людей, ссылали в зону вечной мерзлоты, как у них не было еды, как трудно им было, <…> как это ужасно».
Елена тоже могла бы рассказать о своей жизни как об истории боли и отчаяния: несколько лет она провела в ГУЛаге, ей приходилось работать в тяжелейших условиях и с пайкой по 500 граммов хлеба в день. Но она словно мимоходом упомянула об этом, главным предметом ее рассказа стали светлые и радостные моменты: об общении с лучшeй подругой, о том, как она встретила отца, сосланного в этот же лагерь, как потом к ним присоединились мама и дядя. Молодые люди ходили на танцы, они были счастливы. Ее ум и выносливость много раз выручали её; но помогали и хорошие люди вокруг. Это была история выживания.
Она страдала, когда ее шестнадцатилетнюю пытали в литовской тюрьме: ее раздевали, поджигали ноги, пытались изнасиловать, били до потери сознания… Но она так ничего и не сказала дознавателям. Может быть, Сибирь и не казалась ей таким страшным местом после того, как ей дали шанс на жизнь? Она страдала, когда вернулась в родное село в конце 1950-х гг., когда соседи называли ее «бандиткой»: «Когда мы вернулись, некоторые люди называли нас бандитами. Даже сейчас [разговор происходил в 2003 г. – НК] есть те, кто зовет нас бандитами». Елена говорила, что даже теперь ей приходится страдать: «Есть хорошие люди, но есть и дрянные. […] Те, кто так говорят, сами были бандитами [поддерживали советские войска]. […] Поэтому мы страдаем даже сейчас. Но они не знают, что делают… И это никак нельзя изменить. Люди привыкли так думать. Я была в тюрьме, в рабочем лагере, я ничего не крала, я голодала. Я не причиняла никому зла. Я стараюсь простить таких людей».
В 2003 Елена была членом Литовского союза политзаключенных и ссыльных, ее документы по реабилитации были получены в 1989 г. Она не могла открыто называть себя «ссыльной» и говорить о своих связях с партизанским движением из-за сложившейся стигмы о партизанах как «бандитах». Ее семья, имевшая связь с партизанами, обвинялась окружающими в доносе на их соседа, которого застрелили партизаны. Елена стремилась доказать, что она ни в чем не виновата и что она не связана с убийством. Однако даже если Елена пыталась дистанцироваться от партизан, жители села верили, что она была их посредником – потому что ее родственники «ушли в лес».
Оне, еще одной жительнице села, было 88 лет, когда я познакомилась с ней в 2003 г. На столике в ее комнате я увидела распятого Христа со сломанными руками. Распятие сломали истребители, когда устраивали облаву на партизанских бойцов. Ее мужа избили и ранили выстрелом, но он остался жив; ее саму вместе с двумя маленькими детьми заперли в другой комнате. Они забрали мужа в тюрьму, пытали, он вернулся домой очень больным и стал эпилептиком. Это нападение на семью не было первым. В первый раз кто-то донес, что они отнесли тушу свиньи в лес партизанам. Она сказала, что им приходилось подчиняться приказам партизан. Ее брата-партизана схватили и мучили в тюремной камере – по воспоминаниям Оны его связали и натравили на него собак. Женщина была внутренне готова к высылке в Сибирь, но ее не депортировали. На стенах ее комнаты все еще можно было увидеть следы от пуль почти семидесятилетней давности. Она чувствовала несправедливость в том, что ее исключили из истории страдания.
Безрукий Иисус и дыры от пуль – доказательства того, что Она тоже была частью этой истории. Она озвучила несправедливость, которую видела в современной ситуации признания страданий ссыльных и заключенных в советское время: «Сейчас только депортированным и [политическим] заключенным… платят хорошие пенсии, они могут бесплатно путешествовать, получать льготное лечение… А что насчет нас? Что мы, сукины дети? Разве мы не такие же мученики? Нас мучили так же, как их [депортированных]. Они страдали в России, мы тут. Разве нам досталось меньше? Кто кормил тех, кто приходил сюда? Тех, кто прятался в лесу и тех, кто их искал [войска сопротивления и советские власти]. У них не было ничего своего [поесть]. Они никогда не просили. Они просто приходили, и ты должен был дать им еду. Ты мог голодать, но снабдить их едой ты был обязан».
Истории выживших
Истории о страдании подлинны, но неполны. Александр Эткинд напоминает нам, что они рассказаны выжившими. Они не цельны и не достоверны в том смысле, что в них умалчиваются некоторые детали, а другие, наоборот, гиперболизированы. В селе не осталось партизан, которые могли бы рассказать о себе, из депортированных в живых остались только несколько пожилых женщин и их дети. A другие, которые помнили жестокие военные и послевоенные годы, – это, в основном, женщины в возрасте примерно 80 лет, в то время они были детьми или подростками.
Тем не менее, эти истории иллюстрируют активное вовлечение в официальный нарратив о страдании. Согласно Дженкинсу, «люди в ситуации террора необязательно находятся в состоянии страдания, если террор не представлен им как таковой: страдание – это конкретная установка по отношению к ситуации, последствие трактовки террора как террора». Увеличение числа памятников, мемориальных комплексов, проведение различных мероприятий жителями села свидетельствуют о том, что рассказы о страдании во время и после войны нужны людям. Они дают выход боли, которая подавлялась в советские времена. Так, селяне заново учатся признавать свою собственную историю, хотя не без разногласий в понимании того, что значит «страдать».
Осенью 2016 Онуте в разговоре часто ссылалась на книгу о партизанах, которую она получила от соседа, бывшего депортированного, и использовала понятия и термины из этой книги, но время от времени всё равно соскакивала «бандитов». Когда с течением времени наша дружба стала крепче, Онуте показала мне партизанские могилы и памятники, рассказала о жизнях погибших, их семьях. «Нас [ее семьи] это не коснулось [послевоенный террор]» (mes nenukentėjome), – заметила Онуте. Во время и после войны смерть всегда была рядом: ее младшего брата едва не убили фашисты во время авиа-налёта – соседи схватили его и потянули в бомбоубежище, и пули попали в то место, где маленький Йозас стоял секунду назад. Эти самолеты пролетели еще несколько километров и сожгли несколько домов в селе неподалёку. В другой раз истребители пришли через несколько минут после того, как дом покинули партизаны. «Еще секунда» [и они бы встретились], – рассказала Онуте. История Онуте не связана с историей страдания в официальной истории Литвы; женщина понимает это и исключает себя из нее, говоря: «нас не коснулось». Но она говорит о трагедиях до и после Второй мировой войны с опорой на эту историю, тем самым присоединяясь к другим через воспоминания об их боли.