Ольга Розенблюм: Мне давно хотелось попросить детей фронтовиков рассказать о том, как образы войны, которые возникали из общения с родителями, соотносились с литературой, с кино. Сегодня у нас есть возможность такого разговора. Когда я думала о том, как его вести, я понимала: мне как внучке нечего рассказывать. Когда-то мне дедушка рассказал три истории, три кадра. И эти три кадра, данные мне достаточно поздно, никак не соответствовали тому, что для меня он был связан, прежде всего, с войной: это первое, что мне приходило и приходит в голову, когда я думаю о нем, – что он был на войне.
Дина Магомедова: У меня трое воевали. Один погиб, двое выжили: отец и дядя. И вот что любопытно. Они оба вернулись после тяжёлых ранений, и оба страшно не любили рассказывать о войне что бы то ни было. Что я знаю от своего отца? Знаю, как он в 1941-м, в 17 лет, добавил себе год, чтоб идти на фронт добровольцем. Что дед, а дед у меня был совсем неграмотный курд, в этот день, узнав, что сын идёт на фронт, сказал: «Мне надо с тобой поговорить». Повёл его к знаменитой буйнакской скале Кавалер-батарее и говорит: «Ну вот что. Я знаю, что ты с пятого класса куришь (отец был убеждён, что дед не знает). Если ты собираешься на войну, то должен мне сейчас же дать слово, что немедленно бросишь курить. Потому что на войне ты за хлебом к врагу не пойдёшь, а за табаком пойдёшь». И отец у него на глазах вытащил махорку из кармана, вытащил всё, что у него для курения было, выбросил и больше уже никогда в жизни сигарету-папиросу-цигарку в рот не брал. А заодно и не пил. Во всяком случае, фронтовые 100 грамм он отдавал. И рассказывал: «Вот я никак не мог понять: мы бежим в атаку, все рядом, один упал, другой упал, третий упал, я бегу как заговорённый». Это я от него помню.
Фильмы о войне, что интересно, он смотреть любил и при этом говорил: «Много врут!». Он на войне получил сильное ранение в руку, такое, что предплечье болталось на двух кусочках кожи. Руку собирались ампутировать. Он вытащил трофейный пистолет и сказал врачу: «Начнёшь резать – застрелю». Врачи руку спасли, хоть она и осталась деформированной. И вот история ранения – единственный действительно страшный эпизод, о котором рассказал отец. Они очень долго штурмовали высоту и когда, наконец, взяли, по ним шарахнула наша артиллерия, большая часть солдат полегла, а отец получил ранение, после которого ушёл с фронта.
Всё остальное из того, что он рассказывал, было вне войны: как их накормили в какой-нибудь деревне, где они остановились, как они в первый раз за много дней ели сало, вкус которого уже забыли (то, что отец вырос в мусульманской семье, совершенно никакого значения не имело), как они в госпитале находили какую-то еду, которой им было нельзя, как её прятали. В нашем городе, как выяснилось, жила врач, работавшая в том же госпитале, и они с отцом потом с большим удовольствием вместе вспоминали, как она искала еду, не могла найти, хоть и знала, что они прячут. В конце концов, она спросила отца: «Ну где же вы прятали?!», – и он ей объяснил где. А я не помню.
И то же самое с дядей. У него была страшная история. Он был лётчиком. Однажды летел с ночного боя, возвращался на аэродром, и у него не хватило горючего, самолёт упал в ледяную реку, потому что был ноябрь месяц. Утром колхозники нашли его всего переломанного, просто мешок костей, но живого. Всю жизнь потом он боролся с этой болезнью, которая его всё время пыталась уложить в постель совсем, и стал хорошим журналистом. Так вот про то, что с ним случилось, я знаю от моей мамы, потому что она в госпиталь ходила и брата выхаживала. Сам он об этом не рассказывал. Понимаете, вся память в том, что они отказывались её транслировать.
Андрей Немзер: Я думаю, что ничего сверх рассказанного мы сказать не сможем. Вот мой опыт. Я сын фронтовика и внук двух фронтовиков. По сути, погибли оба на войне, но по-разному. Потому что один мой дед просто пропал без вести в московском ополчении, и всё. А что такое московское ополчение, объяснять не надо. Второй дед по материнской линии, немолодой уже человек, уйдя на фронт раньше и будучи, видимо, в офицерской должности, поскольку в семье была ещё и о Гражданской войне память, выжил. Умер он в 1944 году в Москве, пройдя осень-зиму 1941-го. И он тогда маме моей, дочери своей, рассказывал, не стесняясь. Мама молода была и мне много не рассказывала, так что я пересказать не могу, есть только общее ощущение – про полный ужас, бардак, пьянство и безобразия 1941 года. Тотальное бегство, развал всего – вот про это он с ужасом дочери рассказывал. И рассказы эти, когда мама их до меня доносила, были смонтированы с её опытом эвакуации, дороги из Москвы в Чувашию. Потом было возвращение, встреча с отцом в Горьком – будучи в Чувашии, мама узнала, что он попал в госпиталь в Горький (Нижний Новгород). Она родилась в 1924 году, и тогда была старшеклассницей. Эти дедовские кошмары были частью её опыта, отнюдь не весёлого.
Ну и на фронте был мой отец, который никогда про войну ничего не говорил. Ничего. В детстве я пытался спрашивать, а потом перестал, потому что я понял, что не хочет он про это говорить. Почему? Он не хотел забыть войну начисто, он надевал ордена на День Победы, а иногда и просто так носил планки. Смотрел ли он фильмы? Какие-то смотрел. Читал ли он хорошую военную прозу? «Новый мир» выписывали, не может ведь быть, что он всё остальное читал в журнале, а это пролистывал? Но я никогда от него ничего на эту тему не слышал. Единственная эстетическая составляющая, о которой он говорил мне с ранних моих пор – это стихи Слуцкого. Большей частью именно Слуцкого, никого другого, в основном не напечатанные, но, как известно, очень широко циркулировавшие начиная со второй половины 1950-х годов. Да, они были в доме, что-то переписанное от руки даже, что-то в машинописи, и это мне отец показывал, про это говорил, не различая стихи военные и невоенные. Подчеркну, что со мной довольно рано начали говорить о гораздо более табуированных в ту пору сюжетах отечественной истории – про то, что сажают не только картошку, я рано довольно узнал. И про довоенные дела, и про послевоенные. Более того, от меня не очень скрывали, что мы живём не в самой лучшей стране. Нет, я не хочу политизировать моих родителей, они были беспартийные, но на баррикады никакие не ходили. При этом военная часть жизни была совершенно для отца закрыта.
Наверное, с конца 1970-х, а может быть, и с середины, он стал ходить на встречи ветеранов. Обычно всё это начиналось 9 мая в Парке культуры. Он нашёл людей на уровне полка, а потом, кажется, и дивизиона, они перезванивались, переписывались, а иногда и встречались, не только 9 мая. Люди были совершенно разные. С какого-то момента и я стал с ним ходить на эти встречи. В 1970-х – 1980-х годах они были ещё не очень старыми людьми. Встретились в Парке культуры, пошли в ресторан выпивать и закусывать – они говорили про что угодно, про разные вещи, но практически не говорили про войну. Если я спрашивал: «А это кто?», – отец отвечал: «Мы с ним в футбол играли!» Вот главное дело было на войне. У этих сверстников отца установились между собой очень добрые отношения. Это было очень грустно, поскольку они уходили один за другим. И после папиной смерти через несколько лет кто-то позвонил, я это слышал. Конечно, когда они за стол садились, вначале говорили – мол, вот мы настоящие, а теперь уже не то, и нас всё меньше, и выпьем за нашу молодость. Но дальше этого не было. Там были разные люди. Генерал приходил одно время, командующий армией, старый, и не зазорно ему было с самыми разными, от рядовых до старших офицеров, ветеранами общаться. Он не чванный был человек. И чтобы он там про высокую идейно-художественную роль коммунистической партии рассказывал, не помнится.
И ничего госпитального не рассказывали. Едем мы однажды по Рязанке, далеко не в первый раз, а отец и говорит: «Здесь был госпиталь». Я спрашиваю: «Пап, а чего ты раньше не говорил? Мы ведь снимали дачу там?» «А я разве не говорил? Не всё ли равно, где он был?» Вот было так. Нет, всё это не производило впечатления «я никогда не произнесу». Скорее, собственно то, что вы сказали: «Врут много». Это не проговаривалось, но угадывалось, и чем больше я взрослел, тем лучше это понимал. И последний момент – был военный текст, на который отец среагировал, преамбула астафьевского романа, опубликованная в «Правде», под названием «Там, в окопах». «Дожил!» – сказал он мне. Про это я с ним уже совсем взрослым потом разговаривал, и всё равно он старался это скорее эстетически оценивать, историко-политически.
Татьяна Дашкова: Я очень кратко про своего отца скажу, папочка, дай Бог ему здоровья, живёт в Одессе. Он 1928 года рождения и мальчишкой партизанил. Могу и про дедушек рассказать, которые и один, и другой моей маме, знавшей, что сажают не только картошку, очень много интересного сообщили про штрафбаты и прочее, и она мне это пересказала на рубеже 1970–1980-х. Но времени мало, расскажу всё-таки про папу, потому что у папы был набор неких пацанских историй про войну. Ну, например, как они с мальчишками, наворовав патроны, сидели где-то в укрытии, и у них были какие-то там обрезы, они стреляли по немцам, а когда немцы их заметили, они удрали. Это было хулиганство такие детское у них, было им лет по четырнадцать. Или случай, когда они какую-то мебель воровали и увозили к себе, а немец их поймал и побил. Или как они разносили листовки, а немец поймал и выбил зубы. «По-моему, он был пьяный», – говорил папа. Очень интересна история с медалью, которая нашла его через 40 лет из-за неправильной фамилии, не Дашков, а Дашко. А он провёл наших красноармейцев дворами, поскольку хорошо знал город, чтобы они закидали гранатами пулемётчика, простреливавшего две улицы, когда было наступление наших на Одессу. Солдат записал его фамилию, но неправильно.
Поскольку я специалист по советской повседневности, я всё время к папе пристаю с вопросами о том, как это было. Он хорошо помнит, например, 1930-е годы, которыми я занимаюсь, и я всё время пристаю: «Расскажи, что вы ели, как вы одевались, что происходило? Что вы во время войны ели, где вы жили?» Он мне никогда ничего не рассказывал. «Да ну, нормально, да мы в эвакуации, на оккупированной территории, да у хороших людей жили…», – ничего не рассказывал толком. И внезапно года три назад началось: он у меня вообще хорошо рисует, и вдруг начал много рисовать, причём очень интересно, подробные виды города с точными указаниями, где какой пулемёт стоял, где какая бомба упала. Он, например, несколько месяцев вспоминал: вот прилетело пять немецких самолётов, и упало, значит, пять бомб, одна тут, вторая тут, не помню, куда упала пятая. А через какое-то время: я вспомнил, она упала там-то. То есть он вдруг стал вспоминать невероятные подробности войны, хотя не помнит некоторые вещи, которые ему сказали два часа назад. Но при этом помнит в деталях, откуда шло наступление, сколько машин ехало, где кто стоял. И он страшно любит читать о войне, особенно по картам всё высчитывать и высматривать, куда двигались, где кто наступал, он это всё очень хорошо знает. У нас громадная библиотека книг о войне. И когда папа начал по этим картинкам, которые он рисует, мне что-то рассказывать, он начал проговариваться про повседневность, про то, что ели, что надевали. Сейчас ему 85 лет. Очень интересно. Он и моему сыну начал рассказывать – идём, я тут нарисовал очередную картинку, я тебе расскажу.
Наталья Мавлевич: Я вот что хотела сказать: может быть, вообще начать с другого конца? Года два назад я была на одной конференции в Нижнем Новгороде, в тамошнем университете, посвящённой переводу. И была устроена такая, что ли, игра: все присутствующие разбились на две группы и имитировали международную конференцию. И тему, и всё прочее придумали преподаватели тамошнего института, а исполняли студенты французского, немецкого, английского отделений. Такое вроде бы заседание ООН, или что-то подобное, а тема следующая: в последнее время роль СССР в войне преуменьшается. Выступали с речью, и это обсуждалось. Жюри состояло из французов и швейцарцев. Кто-то говорил от имени министра иностранных дел России, кто-то Германии, отчасти выступления строились на настоящих речах, отчасти нет, но любопытной была реакция. Мы говорили о восприятии, о степени мифологизации, и вообще о том, что это событие значит в сознании не просто разных поколений, но и жителей разных стран. По ходу беседы я видела, что наше жюри бледнеет, сейчас оно встанет и уйдёт. У меня там тоже была какая-то роль, мне надо было что-то сказать, и в результате мне пришлось рассказать о роли союзников и о том, что, может быть, нам уже хватит делить. Это их немножечко привело в себя.
Да, студенты, которые выступали, беспардонно называли Отечественной Вторую мировую войну постоянно. А потом произошла очень интересная вещь: когда выступали члены жюри, то сначала они говорили о том, о чём должны были: как это организовано и до какой степени студенты овладели навыками синхронного перевода. А потом их разрывало, и они начинали говорить о другом. Выступала полуфранцуженка-полурусская, живущая в Германии, рассказывала: со времени этой войны прошло столько времени, вот у меня на лестничной площадке живёт немец, мы как-то с ним выяснили, что мой отец и его отец запросто могли друг в друга стрелять, они в одном месте воевали, но этот опыт служит только для того, чтобы мы сегодня помнили, как это всё было ужасно. То есть разделения на героев и не героев не было, оно уже стирается, и война скорее воспринимается современными людьми как ужас, безотносительно к тому, кто прав и кто виноват. (И есть правда тех людей, которые непосредственно участвовали: что не все немцы, например, должны были вздернуть мальчишку, который стреляет, и не вся война была в сплошном героизме, а были вши и многое другое. Меня это тогда поразило.
Потом обсуждение продолжилось в столовой, где уже были наши преподаватели, и они возмущались: ну как же так, а вот я была в Америке, а вы знаете, что американцы считают, что это они выиграли, а про нашу войну вообще ничего не знают… Такое состояние мифа…
А на своих родителях я видела, как этот самый миф меняется. Я вообще выросла, можно сказать, в семье фронтовой, родители были военными врачами, встретились они в конце войны на фронте и всю жизнь были вместе. Более того, они встретили там мою няню, которая пережила голодомор и работала с семи лет в людях, а на войну попала случайно: когда Украину занимали, она, семнадцатилетняя, бежала, прибилась к какой-то кухне и прошла всю войну. Я не буду рассказывать всё, что я от них знаю, а знаю очень много, но они тоже, конечно, очень долго ничего не любили рассказывать. И только потом клещами я из них что-то вытягивала, мне было очень интересно. Было несколько семейных рассказов –
о том, как мама в Сталинграде ехала на другую сторону Волги по льду, впереди шла военная врач старенькая, и она её пустила в кабину, а сама села в кузов, и через две секунды машина ушла в воронку, мама осталась на полынье, и всю жизнь помнила, что она не просто уступила место, а уступила место в смерть. Несколько таких историй, каждая из которых могла быть сюжетом совершенно потрясающего рассказа.
Они оба прошли всю войну от первого дня до Праги. Но историй я слышала очень мало, хотя видела, как они всё воспринимали. Во-первых, мне казалось, что их художественное, что ли, осмысление войны основано, прежде всего, не на фильмах и не литературе, а на музыке, на фронтовых песнях. Когда собирались их фронтовые друзья, которых было много, звучали песни, начиная от «Землянки», «В лесу прифронтовом» и т. д. А потом появлялись какие-то новые фильмы, и тут, наверное, суперхитом был «Белорусский вокзал» с песней Окуджавы: по каким-то моим наблюдениям, для всех фронтовиков он схватил что-то самое главное, хотя там войны-то нет как таковой. Там есть то, что их объединяет. Герои фильма ведь тоже не рассказывают про какие-то героические вещи.
Ну а что касается фильмов, конечно, я их тоже смотрела всё детство, но я очень была невоенная, и родители мне не старались ничего такого привить патриотического. Но, с другой стороны, я не очень рано узнала про «картошку», правду о стране, потому что родители были сильно пуганые, отец попал по делу врачей, мама просто боялась панически, что вдруг я что-то узнаю, вдруг меня куда-то понесёт. Поэтому я узнавала что-то уже сама. Но очень хорошо я помню ту грань в 1960-е годы (а я уже стала подростком), когда военные фильмы изменились. Поначалу были фильмы, видимо, тех, кто пережил войну, и в них было какое-то живое чувство, даже в самых ура-патриотических, была какая-то правда, может быть, не события, а внутреннего чувства, объединявшего этих людей. Потом пошли немножко картонные фильмы 1950-х. А потом началась оттепель: с одной стороны, да, лейтенантская проза, с другой стороны, эти фильмы. Почему-то я запомнила «Живые и мёртвые», где появился сидевший генерал, который всех поразил. Но у родителей было своё отношение, конечно. Мама и отец вставали и уходили, когда начинались военные врачи. Мама говорила: «О! Опять врач-идиот!» Какой-нибудь трясущийся седобородый, который говорил «батенька».
Когда в 1970-е пошла волна ура-патриотизма, мне кажется, что уже война как таковая, живая, ушла, у отца, во всяком случае, а мама вообще была очень сдержанным человеком и мало в чём участвовала, работала врачом и оперировала день и ночь. Появилась война-миф, которая и в сознании отца тоже была. Получилось раздвоение между официальным и тем, что он помнил: как был в штрафбате, как на него доносили, как были вши, какие были дезертиры, и даже как стояли над Варшавой и думали, почему же мы туда не идём, видели, что там громят восстание. На меня всё это изливалось очень поздно, уже когда я повзрослела. Этот ура-патриотизм… Очевидно, стало нужным оправдание того, что всё было не зря. Хотя совсем не глупый человек был мой отец, биолог. И возникла у него необходимость приобщать к этому не меня, поскольку я уже безнадёжно выросла, начиталась всего, а внуков, которые, как ему показалось, должны обязательно знать. И внуков только что не ремнями пристёгивали, чтоб они смотрели военные фильмы. Не самые лучшие, и эффект был, конечно, совершенно обратный. В результате никто из их не может ни видеть, ни слышать ничего военного. Но уже есть и следующее поколение, мои внуки, старшему из которых девятнадцать лет – им уже, наверное, будет любопытно. Их прадедушка, то есть мой отец, в последние годы жизни написал большую книгу. Поскольку я её редактировала, то уже знаю всё от и до, и в ней подробно рассказано о его войне от первого до последнего дня. Мне хочется сказать, что это восприятие и эти мифы очень интересно проходят сквозь разные поколения.
И вернусь к тому, с чего я начала. Мне кажется более естественным ход событий, когда война – одна из многих войн. Сначала она горячая, а потом уже не такая горячая, и не столько про подвиги, какая-то её ужасная часть выступает на первый план. Мы можем говорить о том, почему нам без конца нужны подвиги, но мне кажется, что они чем дальше, тем более натужными становятся.