Позабыть пора пустые бредни:
	Жизни замыкается кольцо…
	Днем и ночью гибели последней
	Я гляжу в холодное лицо.
	1938
Анна Книпер-Тимирёва
Заключенный живет перед лицом смерти. Нет, не так. Это не просто жизнь, а жизнь-в-смерти. Есть такой образ – Life-in-Death – в английской балладе С. Т. Колриджа «Сказание о Старом Мореходе», где морякам является скелет корабля, на котором две женские фигуры – Смерть и Жизнь-в-Смерти – разыгрывают в кости жизни матросов. Старого Моряка выигрывает Жизнь в-Смерти. Николай Гумилев перевел эту аллегорию на русский как «Жизнь по Смерти»:
Пылает Солнце, как в тюрьме
	Ужели между рей?
	И женщина смеется нам? –
	Не Смерть ли? И вторая там?
	Не Смерть ли та, что с ней?
Рот красен, желто-золотой
	Ужасный взор горит:
	Пугает кожа белизной,
	То Жизнь по Смерти, дух ночной,
	Что сердце леденит.
ГУЛАГ как преисподняя, бездна насилия и смерти, создал свою поэтику смерти – поэтическую танатологию. Жизнь превращалась в смерть, а смерть становилась нормой и формой жизни. В фильме Клода Ланцмана «Шоа» (Катастрофа), об уничтожении евреев в немецких лагерях смерти, чудом выживший Симон Сребник рассказывает, что попал в гетто, а потом в лагерь еще мальчишкой и ежедневную смерть многих людей воспринимал как единственно возможную форму жизни, поскольку иной не знал, не помнил.
У жизни в этом царстве Танатоса, будто продолжает его мысль Анна Книпер-Тимирёва, осталась одна цель – достойно встретить смерть:
И осталось к одному тянуться:
	Чтоб, не дрогнув, не потупив глаз,
	Стало сил спокойно улыбнуться
	В час последний, неизбежный час.
Анна Книпер-Тимерёва – легендарная возлюбленная адмирала Колчака, с 1920 до 1949 гг. шесть арестов, тюрьмы, лагеря, ссылки, ограничения места проживания до 1960 г.).
Воображаемому, увиденному и пережитому часу смерти в поэзии ГУЛАГа посвящено много строк. Можно даже вывести особый жанр «посмертного стиха», написанного заключенным в «Жизни по Смерти».
Виктор Хородчинский, расстрелянный в 1937 после семи лет на Соловках, предвидел свое последнее «стояние» перед взводом «угрюмо-бездушных» палачей как участь, которую он разделит с любимым поэтом Гумилевым и многими близкими людьми:
РАССТРЕЛ
	И меня расстреляют.
	Печален, спокоен,
	Я пройду сквозь тюремную сизую муть.
	Пред взводом поставят.
	И точен и строен
	Ряд винтовок поднимется, целя мне в грудь.
	Мимолетно припомню судьбу Гумилева,
	Лица милых расстрелянных где-то друзей.
	На солдат посмотрю —
	Будут странно суровы
	И угрюмо-бездушны глаза палачей.
	И спешащим вдогонку годам отгремевшим
	Будет страшен секунд утомительный бег.
	Залпа я не услышу.
	Лицом побледневшим
	Вдруг уткнусь в окровавленный
	Колющий снег.
Лидия Корнеевна Чуковская (1907-1996), известный писатель и публицист (в молодости оказалась сначала в тюрьме, затем в ссылке) вместе с Анной Ахматовой стояла часами в очереди к тюрьме, где находился ее муж, о смерти которого ей долго не сообщали. А потом долгие годы пыталась представить себе его смерть и спрашивала-спрашивала его, надеясь и не надеясь услышать ответ: 
Куда они бросили тело твое? В люк?
	Где расстреливали? В подвале?
	Слышал ли ты звук
	Выстрела? Нет, едва ли.
	Выстрел в затылок милосерд:
	Вдребезги память.
	Вспомнил ли ты тот рассвет?
	Нет. Торопился падать.
1940-1979
Смерть может быть милосердной, если она мгновенна; живой человек может завидовать мертвому, не знающему более «ни болезни, ни печали, ни воздыхания». Это преимущество смерти перед жизнью-в-смерти отпечаталось в «Реквиеме» Ахматовой:
Это было, когда улыбался
	Только мертвый, спокойствию рад.
	И ненужным привеском качался
	Возле тюрем своих Ленинград.
	И когда, обезумев от муки,
	Шли уже осужденных полки,
	И короткую песню разлуки
	Паровозные пели гудки,
	Звезды смерти стояли над нами,
	И безвинная корчилась Русь
	Под кровавыми сапогами
	И под шинами черных марусь.
Живое корчится и теряет рассудок от боли, в то время как мертвый улыбается в царстве покоя. Все формы и смыслы жизни обесцениваются, если они не сопряжены с людской болью и не разделяют ее. Тюрьма – центр мира, в ней сосредоточено страдание: все, что живет вне и помимо тюремных мук (то есть страдания человеческого как такового) – лишено жизни, есть пустóта и пыль.
Наум Коржавин, оказавшись в 1947 г. во внутренней тюрьме Лубянки, обращается к Богу с мольбой о смерти, которую видит не только в отказе от физической жизни, но и в отречении от полноты бытия, в сведении жизни к выживанию: 
О Господи!
	Как я хочу умереть,
	Ведь это не жизнь,
	а кошмарная бредь.
	Словами взывать я пытался сперва,
	Но в стенках тюремных завязли слова.
О Господи, как мне не хочется жить!
	Всю жизнь о неправедной каре тужить.
	Я мир в себе нес – Ты ведь знаешь какой!
	А нынче остался с одною тоской.
С тоскою, которая памяти гнет,
	Которая спать по ночам не дает.
Тоска бы исчезла, когда б я сумел
	Спокойно принять небогатый удел,
Решить, что мечты – это призрак и дым,
	И думать о том, чтобы выжить любым.
	Я стал бы спокойней, я стал бы бедней,
	И помнить не стал бы наполненных дней.
Но что тогда помнить мне, что мне любить.
	Не жизнь ли саму я обязан забыть?
	Нет! Лучше не надо, свирепствуй! Пускай! –
	Остаток от роскоши, память-тоска.
	Мути меня горечью, бей и кружись,
	Чтоб я не наладил спокойную жизнь.
	Чтоб все я вернул, что теперь позади,
	А если не выйдет,- вконец изведи.
	1948
Жизнь-вне-Смерти кажется неуместной и странной, она озадачивает, как поражает свободное движение стихий. Лидия Чуковская с удивлением восклицает:
Как странно, есть еще живые.
	Руками машут, говорят
	Большие, шумные такие,
	И не лежат, и не молчат.
	Цел мостик, речка вольно плещет,
	Туман где хочет, там плывет.
	И не от ужаса трепещет –
	От ветра! – тополь у ворот.
1941
Для Чуковской жизнь будто закончилась с гибелью мужа: ее со-причастность смерти мужа можно прочитать как призыв к со-страданию до со-умирания с жертвами ГУЛАГа. Подобно тому как апостол Павел пишет, что «Мы верим, что раз мы умерли с Христом, то и жить будем с ним» (Рим. 6: 8), память со-умирания с жертвами государственного насилия (жертвой церковно-государственной жестокости пал и Христос) оборачивается внутренней жизнью с ними, и тем самым воскрешает их имена, судьбы и страдания, творит их личностное присутствие в истории и культуре.
С тех пор, как я живу ничья
	В суровом вихре лет, –
	Легко струится жизнь моя,
	Но жизни больше нет.
	Она осталась за чертой
	Далекой той весны,
	Улыбки той и песни той,
	Что в прах превращены.
Май 1945
СВЕРСТНИКУ
	С каждой новой могилой
	Не смиренье, а бунт.
	Неужели, мой милый,
	И тебя погребут?
	Четко так молоточки
	Бьют по шляпкам гвоздей.
	Жизни точные точки
	И твоей и моей.
	Мы ведь сверстники, братство
	И седин и годин.
	Нам пора собираться:
	Год рожденья один.
	Помнишь детское детство?
	Школа. Вместе домой.
	Помнишь город в наследство –
	Мой и твой, твой и мой?
	Мерли кони и люди,
	Глад и мор, мор и глад.
	От кронштадских орудий
	В окнах стекла дрожат.
	Тем и кончилось детство.
	Ну а юность – тюрьмой.
	Изуверством и зверством
	Зрелость – тридцать седьмой.
	Необъятный, беззвучный,
	Нескончаемый год.
	Он всю жизнь, безотлучный,
	В нашей жизни живет.
	Наши рамы омыла
	Свежей кровью война.
	Грохотала и выла,
	Хохотала она.
…О чистые слезы разлуки
	На грязном вагонном стекле.
	О добрые, мертвые руки
	На зимней промерзшей земле…
«Замороженный ад» –
	Город-морг Ленинград.
Помнишь смерть вурдалака
	И рыданья вослед?
	Ты, конечно, не плакал.
	Ну и я – тоже нет.
	Мы ведь сверстники, братья.
	Я да ты, ты да я.
	Поколенью объятья
	Открывает земля.
	Поколенью повинных –
	Поголовно и сплошь.
	Поколенью невинных –
	Ложь и кровь, кровь и ложь.
	Поколенью забытых
	(Опечатанный след)
	Кто там кличет забитых?
	Нет и не было! Нет!
Четко бью молоточки.
	Указанья четки:
“У кого там цветочки?
	Эй, давайте венки!”
	В строй вступает могила.
	Все приемлет земля.
	Непонятно, мой милый,
	Это ты или я.
Март-апрель 1984
Страстная неделя
ГУЛАГ называют русской Голгофой, крестным путем России, мученическим венцом. Поэзия ГУЛАГа наполнена евангельскими образами Страстей Христовых, а потому разговор о ней невозможен в рамках сугубо светских представлений о жизни.
Сегодня очевидно, что граница между светским и религиозным размывается, как стираются в современной культуре границы между странами, нациями, поколениями, сословиями и полами. Религия входит в политику, экономику, образование, науку и медицину, а политики, бизнесмены, учителя, ученые и врачи идут в церковь. Происходит смешение профессионального и религиозного, светского-советского и православного, вырастает новый идеологический православно-советский симбиоз, далекий от учения Христа. Писатели-сатирики высмеивают идеологию «православного атеизма» в столь популярном ныне жанре антиутопии, рисующем грядущие (наступившие?) дни жестокой теократии (см. «День опричника» Владимира Сорокина, «ЖД» Дмитрия Быкова, “S.N.U.F.F.” Виктора Пелевина и др.).
Совсем иное место занимала религия в советской анти-культуре ГУЛАГа: она была гонимой, как и сам народ, верующие заключенные и те, кто приходил к Богу в тюремной безысходности, прочитывали свой путь как со-несение Креста, как следование за Христом. Из лагерной поэзии можно составить своего рода поэтический календарь Страстной недели, которую, как известно, открывает Вербное Воскресенье, или торжественный Вход Господень в Иерусалим.
Александр Солодовников – глубоко религиозный поэт, педагог, был трижды арестован, десять лет провел на Колыме. В 1948 г., освободившись, добровольно остался там до 1956 г., не желая покидать своих учеников, которых обучал музыке. 
Его вербы символизируют не пальмовые ветви, которыми евреи встречали Христа при въезде а город, а многочисленные потери близких людей. Неожиданно в последней части стихотворения интонация с трагической меняется на ликующую, и смерть побеждается верой во всеобщее воскресение.
Вербная всенощная
Пришел я ко всенощной с вербой в руках,
	С расцветшими ветками в нежных пушках.
	Пушистые шарики трогаю я –
	Вот этот – умершая дочка моя.
	Тот мягонький птенчик –
	Сын мой младенчик,
	Двоешка под крепким брусничным листом –
	Во всем неразлучные мать с отцом.
	Тот шарик без зелени –
	Друг мой расстрелянный,
	К веткам прильнувший –
	Племяш утонувший,
	Смятый и скрученный –
	Брат мой замученный,
	А тот глянцевитый –
	Брат мой убитый.
	Шариков хватит на ветках тугих
	Для всех отошедших моих дорогих.
	Лица людей — лики икон,
	Каждый свечою своей озарен.
	Вербная роща в храм внесена,
	В каждое сердце входит весна.
	Радостно пение:
	Всем воскресение!
	Общее, общее всем воскресение!
	Трепетны свечи,
	Радостью встречи,
	Смысл уясняется в каждой судьбе.
	Слава Тебе!
	Слава Тебе!
2 апреля 1961 г.
Иуда
Удивительно мало написано в ГУЛАГе стихов о предательстве, за которыми маячила бы фигура Иуды: о предавших коллегах и друзьях, о соседях, писавших доносы, и прочих стукачах. Если и сказано, то вскользь, будто презрение и насмешка не впускают эту тему в поэзию (иное дело палачи! о них отдельно). Как, например, в стихотворении Надежды Надеждиной (1905-1992, срок отбывала в Потьме с 1950-56 гг., стихи за неимением бумаги запоминала наизусть и затем издала цикл «Стихов без бумаги»):
Кто-то клочок раздобыл, принёс,
	И сразу в бараке волненье:
	То ли стукач пишет донос.
	То ли дурак – прошенье.
Есть у нее стихотворение о застрелившемся конвоире, который не смог более нести свою мерзкую службу. Его самоубийство напоминает историю Иуды, приговорившего себя к смертной казни за предательство Учителя.
НЕИЗВЕСТНОМУ СОЛДАТУ
	Застрелился молодой конвойный.
	Пулевая рана на виске.
	Будет ли лежать ему спокойно
	В нашем мерзлом лагерном песке?
	Что ночами думал он, терзаясь,
	Почему не мог он службу несть,
	Нам не скажут. Но теперь мы знаем –
	И среди конвойных люди есть.
Библеист и богослов Анна Ильинична Шмаина-Великанова предложила несколько лет назад канонизировать всех жертв советских репрессий как мучеников по аналогии с вифлеемскими младенцами, ставшими жертвой политического насилия со стороны жестокого царя Ирода. И поставить по всей России памятники «Неизвестному мученику» по аналогии с теми, что установлены «Неизвестному солдату».
Конечно, более всего лагерных стихов Страстной недели посвящено мученическому распятию и будущему воскресению.
(…)
	Я знаю: все закономерно,
	Мой крест мне послан неспроста.
	Я и в беде ваш ратник верный,
	Порыв, любовь и красота.
	Тоскою странною тоскую.
	За этой жизнью жизнь иную
	Узрев, молю и трепещу.
Анонимный автор
Грааль Арельский – псевдоним Степана Степановича (Стефана Стефановича) Петрова (1888-1937). В 1812 г. вошел в возглавляемый Н. Гумилевым «Цех поэтов». При аресте в 1935 г. у него были найдены несколько стихотворений, посвященных расстрелу Гумилева. Приговорен к 10 годам, умер в лагере 5 апреля 1937.
На кресте Тебя, Русь, распяли,
	И Твой голос певучий затих;
	Только ветры полынью печали
	Прозвенели в просторах ржаных…
	И от Ильменя до Рязани,
	От Байкала до стен Кремля –
	Захлебнулась в красном тумане
	Черноземно-ржаная земля.
	И с тех пор непрогляднее ночи
	Стала жизнь, чужда и горька,
	И твоею рукою, рабочий,
	Водит чья-то чужая рука…
	Потому и в глазах невеселых –
	Только жгучее пламя тоски,
	И везде – в городах и селах
	От свободы идут в кабаки…
	  5 июля 1925
Священник Владимир Лозина-Лозинский был осужден за то, что в день основания Царскосельского лицея отслужил панихиду по царской семье. Арестован в 1925 г., расстрелян в 1937 г. Свою веру в иной невидимый мир («мы свой, надзвездный город строим») он противопоставляет массовой вере в новый мифический мир, который пропаганда расписывает как материальный рай на земле и в жертву которому, как Молоху, приносятся миллионы невинных людей. Воображение переносит его в будущее пришествие Христа во славе, который отделит мучеников от палачей, и введет распятых в ликующую вечность.
Над этим полным страха строем,
	Где грех, и ложь, и суета, —
	Мы свой, надзвёздный город строим,
	Наш мир под знаменем креста.
Настанет день, и час расплаты
	За годы крови и тревог,
	Когда-то на земле распятый, –
	На землю снова снидет Бог.
С крестом, как символом спасенья,
	Он воззовёт и рай, и ад:
	И, се, расторгнутся каменья,
	Се, бездны тайны возвестят.
Полярные растают льдины,
	Погаснет солнце навсегда,
	И первозданные глубины
	Откроет каждая звезда.
Тогда из тьмы времён смятенных
	В последнем ужасе угроз,
	Восстанут души убиенных
	За имя вечное – Христос.
И Бог страдавший, Бог распятый,
	Он примет подвиг их земной:
	Его посол шести крылатый
	Их призовёт своей трубой.
И в град грядущего, ликуя,
	Они войдут, как в некий храм,
	И вознесётся «Аллилуйя»
	Навстречу бурям и громам.
Тогда, о Боже, к смерти, к ранам,
	Ко всей их скорби мировой,
	Теперь Тобою осиянным,
	Мы, люди, бросимся толпой.
Твоя любовь есть бесконечность;
	И, ради их нас не кляня,
	Ты, Господи, введёшь нас в вечность
	Не вечереющего дня.
По теме:

