Не публиковавшаяся ранее статья о Борисе Пастернаке, написанная известной переводчицей Норой Галь. Мы предваряем публикацию комментарием её дочери, литературоведа Эдварды Кузьминой, сохранившей и передавшей «Урокам истории» текст статьи.
«Нора Галь, известная как переводчица, очень любила поэзию. Поэзией проверяла, если в каком-то слове в переводе усомнилась. А самые любимые поэты – Пастернак и Блок.
Недаром в самом начале семейной жизни ее однокурсник на филфаке МГПИ, а позже муж и мой отец Борис Кузьмин подарил ей сборник стихов Цветаевой, но как посвящение написал на нем строки Пастернака:
Грех думать, ты не из весталок:
Вошла со стулом,
Как с полки, жизнь мою достала
И пыль обдула.
Эти строчки вошли и в ее статью «Легенда о Пастернаке». Тогда еще до перевода было далеко, и Нора Галь, и Борис Кузьмин в институте начинали как литературоведы. И 15 августа 1946 года она написала эту статью. У меня в архиве пожелтевшая копия этой статьи, и маминым почерком написано: “Было передано на Италию и оплачено – спасибо В. Гришаеву! – хотя как раз тогда Б<ориса> Л<еонидови>ча раздолбали. (Статья была мне заказана ВОКСом и сдана накануне разгрома!)“. Мама всячески старалась поэта защитить… Увы, это не спасло поэта от разгрома»
Эдварда Кузьмина
Печатается с сокращениями, в оригинале 24 страницы. Публикация и вычитка текста Елены Калашниковой.
Летом 1917 года, в начальную пору своего творческого бытия Борис Пастернак написал стихи об уединении художника, о том поэтическом чердаке, где бывают в гостях и Лермонтов и Эдгар По, но куда не заглядывает время:
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку кликну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Почти тридцать лет прошло с тех пор – но и поныне у многих именно эти строки прежде всего ассоциируются с именем Пастернака. Этой давней своеобразной декларацией – полувызовом, полуусмешкой – наивные люди поныне стараются объяснить всего поэта.
Борис Пастернак поистине настоящий поэт. Это художник очень своеобразный, подчас очень сложный, подчас необыкновенно, по-детски чистый, наивный и непосредственный. Одаренный чудесным зрением, он видит природу, цветы и травы, человеческие глаза и улыбки так, как не видит их, кажется, никто другой. Удивительно легко, в совершенстве, как дыханием, владеет он языком. Каждое его слово – свое, неожиданное, и образ вспыхивает внезапной радостью в каждой строке. Он бесконечно музыкален, у него почти не встретить прямолинейных, назойливых аллитераций, но так легко, играючи переливаются, перекликаются его строки, столько отзвуков, не сразу даже заметных, эхом отзываются изнутри строфы на каждую рифму, что пастернаковский стих буквально зачаровывает – его можно слушать без конца, словно журчанье потаенного серебряного родника в лесу. <…>
Конечно, легенда о Пастернаке родилась не из одной только строфы об утерянном счете тысячелетий. В первые годы творчества, став где-то на переломе от символизма к футуризму, Пастернак и в самом деле писал такие стихи, о которых нелегко было бы сказать – в каком веке они написаны.
Раскройте цикл «Начальная пора» или «Сестра моя жизнь». Перед вами щедро распахнута большая душа. Каждый волен заглянуть в это царство полновесных признаний и мелькнувших вскользь недомолвок, и кто не может понять – не поймет, запутается в загадках, намеках, недосказанности, а пожалуй и уйдет от порога, махнув рукой. А для другого и в самом деле раскроется чудесный мир. Отрочески, юношески страстное приятие жизни звучит в этих стихах: «жар предплечий студит объятие орла», тот, кто вчера уснул ребенком, встает с первым светом и опоясывается «мечом призывов новых» – начинается жизнь, вступаешь в нее полный готовности ко всему, что идет впереди. Для кого-то это могло быть деяние и подвиг, для лирического героя Пастернака это были радость и печаль любви и расставанья и, может быть, самое главное – встреча лицом к лицу с вселенной, с огромной и близкой Природой. Он вошел в нее запросто, принял ее всю, без изъятия. Это – полное, совершенное слияние, и отсюда – своеобразнейшее сочетание необычайности и обыденности: пруд становится явленной тайной, вровень со свечою на письменном столе поэта висят расцветшие миры
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.
Незабываемый плачущий сад – свидетель и наперсник печали поэта, озорные звезды, встрепанные веселые кусты, легкомысленный весенний дождь – все в сговоре с ним, и они прекрасно понимают друг друга. Каждая ночь и каждый рассвет, каждая метель и первая весенняя почка становятся личным делом поэта, его волнением, частью его биографии. Забегая вперед, можно сказать, что и поныне, перешагнув за пятый десяток, Пастернак сохранил эту чудесную юношескую способность – жить и дышать заодно с природой, делить с нею все зори и сумерки, всем сердцем отзываться на лепет сиреневой ветки и сонного ручья. Завидное свойство молодости – и искусства. И не случайно в цикле «Занятье философией» определение поэзии всё в том же слиянии с соловьями и прудом и сладким заглохшим горохом на грядках – и так мгновенен от сада и купальни переход ко всей вселенной.
Что еще сказать о лирике Пастернака, о его изумительных стихах о любви, то насквозь светящихся «улыбкой взахлеб», то задыхающихся от слез? Тут дело, должно быть, не в мастерстве, а в этой беспредельной искренности и задушевности, которая покоряет читателя даже тогда, когда событие, в сущности, мало его касается. Поэтому задевают самые незначительные, интимные мелочи, какие-то сугубо личные комнатные и дачные воспоминания среди «Развлечений любимой» и «Песен в письмах, чтобы не скучала». Достоянием каждого, вашим собственным воспоминанием становится «коробка с красным померанцем» – милая, кажется, тысячу раз и нами виденная каморка, куда с полудетской и хозяйской уверенностью входит любимая:
Грех думать, ты не из весталок:
Вошла со стулом,
Как с полки, жизнь мою достала
И пыль обдула.
И рядом с этим – такое всеохватывающее, по праву входящее в самый драгоценный золотой фонд всечеловеческой лирики – стихотворение «Марбург», еще одна захлебнувшаяся в слезах повесть о неразделенной любви, и это едва ли не каждому читающему по-русски человеку памятное четверостишие:
В тот день всю тебя от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
Да, это чудесная, покоряющая лирика. Но ведь циклы «Начальная пора» и «Поверх барьеров» писались в годы 1912-1916, «Сестра моя жизнь» – летом 1917 г. Огромные перемены потрясали родину Пастернака и всю военной грозой охваченную землю. Что же, неужели и вправду шум событий не достигал его слуха, эпоха не заглядывала на пресловутый чердак? <…>
Пастернак в 1914 году говорил о войне, как о дурном сне в крови, в развалинах, в запахе ксероформа, говорил тоже словно сквозь сон – и так ясно сквозит в этих мучительных строках жгучее желание спрятаться, наглухо укрыться от кошмара – все равно, за плотным покровом снега или под пуховым одеялом. Но мир вокруг с каждым годом становился тревожнее – и неминуемо тревога проскальзывала в стихи. Пускай она сливается с какими-то самыми личными ощущениями – кто, в самом деле, может утверждать, что в «Балладе» не только музыка рождает это взволнованное сердцебиение:
Бывает, курьером на борзом
Расскачется сердце, и точно
Отрывистость азбуки Морзе,
Черты твои в зеркале срочны.
И все же не без влияния этой тревоги, наступающей извне, рассвет на Каме принимает такой грозный облик:
И утро шло кровавой банею,
Как нефть разлившейся зари,
Гасить рожки в кают-компании
И городские фонари.
К 1915 году, когда писались эти строки, слишком много от кровавой бани было в окружающем реальном мире – дыхание тревоги не могло но проникнуть в образность пастернаковских стихов. И еще раньше, в отрывке «Десятилетье Пресни», определенность предчувствия сливается с определенностью темы:
Тому грядущему, быть ему
Или не быть ему?
И «разбастовавшиеся небеса», и – тучи «под ружьем», «как в казармах батальоны», и декабрь, стоящий вечной памятью героям – весь этот словарь, казалось бы, так несвойственный Пастернаку, все чувство, пронизывающее эти строки, подтверждает: безразличия к судьбам родины не могло быть и на злополучном чердаке. <…>
Ему никогда не был свойствен исторический или национальный нигилизм. Ему было близко и дорого всё, близкое и дорогое каждому читающему и мыслящему человеку. Он писал великолепные стихи, в которых, кажется, минутами начинают звучать могучие и нежные, грозные и смеющиеся голоса Бетховена, Гёте, Шекспира. Стихи о Мефистофеле и о Маргарите, о Дездемоне, Офелии и их творце, о Бальзаке. И через четверть века после этих стихов он заново открыл Шекспира русскому читателю. Пастернаковские переводы “Ромео и Джульетты”, «Антония и Клеопатры», «Отелло», «Гамлета» – переводы замечательной, не просто формальной, но внутренней верности, верности чувства и духа. А вместе с классиками и гигантами Европы он мастерски переводит грузинских собратьев и современников. Через Пастернака русский читатель принял как родных многих талантливых грузинских поэтов. Нередко, когда писатель становится переводчиком, это – знак, что ему нечего сказать о современности и для нее. Кое-кому казалось, что и Пастернак в переводы старается уйти от действительности. Но это неверно. Не только большинство грузинских стихов, переведенных им, – живая, до глубины прочувствованная им действительность. Шекспир, так жадно и радостно встречаемый советским читателем и зрителем, и для него и для Пастернака, – равно живой, сегодняшний, близкий. Именно поэтому так блестяще удались Пастернаку его переводы.
Сколько раз в русской поэзии и прозе возникал образ Петра и Петербурга! Сколько взволнованных, проникновенных стихов за столетие с лишним освещено именем Пушкина! Иначе не может быть – здесь вершины нашей истории и нашего искусства, то, высокое и прекрасное, что понял в веках и чем по праву гордится наш народ. Так понятно, что эти любимые и священные имена вновь возникают в поэзии Пастернака: он бережно хранит все, что свято и во всечеловеческой культуре и в гении родного народа. И здесь – никогда не изменяющая Пастернаку свежесть восприятия и образа. Он не рисует законченной картины, не описывает событие с начала до конца, человека – от черты к черте, не вырисовывает подробный портрет. Но в цикле «Петербург» – какой сегодняшний, только что с морского простора ветер обдувает вам щеки на хрупких дощатых мостках, на сыром берегу, где вот-вот, сию минуту рождается город. Это – день сотворения. И хоть Петр, едва ли не между строк мелькнувший, здесь не вычерчен во весь рост – он живет, он зрим и осязаем, исполненный неукротимой энергии строителя. В такие же «дни творения», в какие-то самые главные, самые взволнованные часы видит и рисует Пастернак и Пушкина. В «Темах и вариациях» каким острым ощущением времени, ощущением и минуты и века надо было обладать, чтобы так передать словно самим пережитую ночь, когда просыхал черновик «Пророка»! <…>
В 1943 году мы прочли тоненькую книжку новых стихов Пастернака «На ранних поездах». Это – стихи 19З6-1941 гг, включая первые месяцы войны. После этого были и еще стихи более позднего военного времени, они вошли в «Земной простор», они – это так необычайно для Пастернака! – порою появлялись в газетах. Он писал о том, что в эти дни было жизнью родины, чувствуя себя неотрывной, неотделимой ее частицей. Он писал о судьбе и людях Сталинграда и Ленинграда, о великом гневе, который стал долгом каждого в дни, когда враг всего живого и человеческого «делал что хотел, как Ирод в Вифлееме» – когда мучились и умирали искалеченные немецкими бомбами дети. Он писал о доблести советских воинов, о «безымянных героях осажденных городов», о тех, чей облик он скрывает «в сердце сердца» как самое драгоценное из пережитого. И рядом – другой облик войны, ее тыловые будни, ставшие бытом: та же подмосковная дача, но затемненная и замаскированная по всем правилам лета 1941 года, тот же дачник, но – зачастивший на ополченский пункт и удовлетворенно ощутивший в руке вес оружия, которое «лет на двадцать моложе» его самого.
В этих стихах неподдельное волнение высказано с такой сдержанностью, с такой простотой, что она может показаться «не-пастернаковской». Но это не измена себе. Это – зрелость поэта. Пастернак в книге «На ранних поездах» по-прежнему и взволнован и лиричен, так же горячо откликается он голосам природы, так же наново, словно впервые в жизни принимает он каждое ее чудо – весенний бред половодья и сказочную красоту первого зимнего дня. Образы, рожденные его вдохновением в 1936 и 1941 годах, так же внезапны и молоды, как бывало в пору «Сестры моей жизни». Если прочесть «Сосны», «Иней», «Вальс со слезой», «Летний день», «Опять весна», не зная заранее имени автора, не ошибешься в догадке: никто кроме Пастернака не мог так увидеть «стыдливую скромницу» – новогоднюю ёлку в тот час кануна, «когда о елке толки одни». Кому еще дано почувствовать такую свежесть, словно тебя, за день обожжённого солнцем, как глиняный кувшин, ночь наполняет прохладой и сиренью! Чьими еще могли бы быть эти строки:
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены, –
или другие, о затишьи зимнего заиндевелого леса, похожем «на четверостишье о спящей царевне в гробу»! Что перечислять, что цитировать – конечно же, это Пастернак, всегда изумляющий и, боюсь, почти не переводимый. Но в то же время его речь, его образность – проще, чем в ранних книгах, и уже только совсем неподготовленному читателю она покажется головоломной. А преобладает в этих стихах та удивительная, строгая чистота, для которой недостаточны кажутся все привычные эпитеты – прозрачный, кристальный… И когда хочешь определить ее, вспоминаются «Волны», горный воздух кавказских высот и образ громадного пляжа на черноморском берегу: вот он, одаренный «сверхъестественной зрячестью», «на все глядящих без пелен», «обнявший, как поэт в работе, что в жизни порознь видно двум», и над ним – такой же всевидящий «зоркий, как глазной хрусталик, незастеклённый небосклон». Кажется, вот такую ничем не заслоненную и не замутненную зоркость обрел Пастернак, а с нею – и классическую ясность своих нынешних стихов.
Народ, чьи безыменные герои в дни войны вошли в «сердце сердца» поэта, был ему кровно близок и прежде. Пастернак дорожил прошлой историей своей страны – это естественно для художника, для гуманиста, для подлинного – в лучшем смысле слова – интеллигента. Но ему дорога была и история ее сегодняшнего дня – и вот, обращаясь к самым значительным моментам ее, к минутам самого высокого напряжения и подъема, он создавал лучшие свои страницы. Именно здесь приходит к нему «неслыханная простота» – не та, что влечет за собой «полную немоту», но та, что крепчайшим настоем истинной поэзии, искусства, нераздельного с чистой и неопровержимой правдой, доходит до сердца, становится понятна и дорога каждому, кто приникнет к этому чудесному источнику. Таковы лучшие страницы Пастернака – в «Девятьсот пятом годе», в «Лейтенанте Шмидте», в «Высокой болезни», строки той же силы есть и в последних предвоенных и военных его стихах.
В 1934 году, на первом всесоюзном съезде советских писателей произошел небольшой эпизод, вызвавший много улыбок, – нельзя не улыбнуться и теперь, вспоминая. Сам Пастернак сказал об этом на съезде так:
«…когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя /пришедшей с делегацией строителей метро приветствовать съезд – НГ/ тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю /смех/, но который оттягивал книзу ее плечи, мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она была сестрой мне и я хотел помочь ей как близкому и давно знакомому человеку».
В стихотворении “На ранних поездах”, давшем название всему новому сборнику, есть другое признание в том же чувстве великой братской близости:
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда
И новости и неудобстве.
Они несли, как господа.
Это сказано в канун войны. В дни ее те же люди, освобожденные от следов холопства – то, о чем всегда мечтал, чего горячо желал для них Пастернак, – эти же люди стали ее «безымянными героями». Ничто, кроме подлинной любви и подлинного восхищения, не заставило бы поэта принять их в сердце, ничто иное не вызвало бы строк об «обожаньи» и ”боготвореньи”. Да, поистине, Пастернак был всегда независим и верен только своему опыту – и опыт неукоснительно вел его: ближе, теснее, вплотную к родному народу.
Вскоре после выхода в свет «Второго рождения», в 1938 году автору этих строк довелось быть на творческом вечере Пастернака в клубе Московского университета. Аудитория была молодой, в большинстве двадцатилетней, почти сплошь студенческой. Она жадно встречала каждую строчку, уже знакомую, уже запомнившуюся наизусть. И когда, случалось, сам Пастернак запинался, забыв какое-то слово, тотчас же несколько голосов подсказывали ему.
Много лет прошло. И вот снова вечер Бориса Пастернака. На этот раз – уже не в маленькой студенческой, а в большой и разнообразной по составу аудитории. Молодежь преобладает, но – несомненно, не только учащаяся молодежь, и более чем достаточно пожилых лиц, вполне солидных седоватых и лысоватых голов. Пастернак читает свои стихи. И когда он запинается, забыв слово или строчку, сразу много голосов хором приходят ему на помощь, безошибочно подсказывая забывшееся.
Такое полное, такое прекрасное единение писателя с читателем, поэта с народом немыслимо, если поэт в самом деле – «индивидуалист», противостоящий «коллективизму», «аполитичный» и не нуждающийся в понимании одиночка. Да, Пастернак бывал и труден, и сложен, но он не замкнут в себе, он неизменно сохраняет живую, жаркую жадность взгляда и сердца. В поисках новых чувств, нового человека, нового счастья, вместе с новым героем он обрел для своей поэзии и новую форму, ту ясность, которая дается совершенной зрелостью. Его встреча с читателем – это сердечная встреча по-настоящему близких людей. И такой вот вечер лучше всяких слов, убедительнее всяких статей говорит: Пастернак не одинок, он любим, понимаем, близок большому другу, для которого творит – родному народу.
Нора Галь
15 августа 1946