Мария Феретти – историк, профессор университета Витербо, Италия. Доклад прочитан на конференции «Память о Холокосте в современной Европе». 25 – 26 сентября 2013 г., Международный Мемориал, Москва.
Во-первых, я хочу поблагодарить организаторов, потому что это центральная для нас тема – проблема памяти о Холокосте и роль, которую она сегодня играет. Мне кажется, что значение памяти Шоа в Центральной Европе – еще один элемент, который нас отделяет, потому что, действительно, история этой памяти в России совсем другая. В своем выступлении мне хотелось бы обозначить некое поле для взаимопонимания, попытаться найти для этого общий язык. Я разделю выступление на две части. В первой части хотя бы коротко нужно восстановить историю того, как память о Холокосте вошла в западную культуру, когда и почему она заняла центральное место. Во второй части я буду обсуждать проблемы, вытекающие практически, я бы сказала, из изобилия памяти Шоа в сегодняшней Европе. Поскольку Шоа – это действительно экстремальное событие, путь к ее восприятию в общественной памяти Западной Европы был довольно тяжелым, непрямолинейным и трудным. Аушвиц, символ Холокоста, стал для истории европейской цивилизации неким кривым зеркалом – это ведь наша цивилизация, мы в ней родились. Можно разделить историю памяти Шоа на Западе на три этапа. Первый – послевоенные годы до конца 1950-х, и это эпоха молчания. Второй этап – с конца 1950-х до 1980-х, когда эти события медленно восстанавливались в общественной памяти. И третий – с конца 1980-х, когда действительно эта память стала центральной. Что и почему характеризует первую эпоху? Я сказала, что это молчание. У него есть многие причины. Во-первых, послевоенная разруха, вызывающая желание вернуться к нормальной жизни, желание не слушать о трагедии войны и трагедии Шоа, в которой более или менее все могли чувствовать себя виноватыми. Это видно на примере первой книги Примо Леви «Если это человек», для которой он не мог найти издательства сразу после войны. Потом ее выпускает какое-то совсем маленькое издательство в количестве 2,5 тысячи экземпляров, которые никто не покупает; они оказываются под водой Флоренции в 1960-х. Издается книга только в конце 1950-х издательством «Эйнауди», и в «Эйнауди» Наталья Гинзбург отказывается от издания этой книги! Наша интеллигенция! Никто поначалу не берет, до тех пор, пока не начало меняться общество. Рауль Хильберг, который первым пишет историю уничтожения евреев Европы в 1950-х, в академическом американском мире не может найти ни издателя, ни коллегу, готовых его слушать – просят укоротить. А если мы посмотрим на первые истории Третьего рейха, которые появляются тогда, действительно, в них есть лишь очень маленькая часть о Шоа. К нежеланию слушать нужно добавить и нежелание свидетелей говорить – потому что нет публики, готовой их воспринимать и выслушивать, о чем будет вспоминать тот же Примо Леви. Для них самих найти слово, чтобы рассказать то, что они видели, тоже очень трудно. В очень разных воспоминаниях мы найдем тезис о молчании как средстве самозащиты. Или ты приспосабливаешься к новой жизни и пробуешь забыть то, что слишком больно, или ты не можешь. Например, в воспоминаниях писателя Хорхе Семпруна есть выбор: жить или вспоминать. И есть очень хорошее французское социологическое исследование о молчании памяти. Автор собирала рассказы выживших евреев из общины, находившейся недалеко от Варшавы, которые потом уехали в США. Хорошо видно разницу отношения поколений к тем событиям – первые, непосредственно пережившие их, не могут рассказать об этом своим детям. Это слишком трудно. Надо жить в новом обществе, надо идти дальше. А очень часто потом уже деды передавали память своим внукам. Не знаю, переведена ли в России книга Дэниэла Мендельсона, которую я очень люблю, как раз о памяти внуков. Первое поколение не может это сразу передавать, потому что нет возможности жить. Еще есть воспоминание Фридляндер о проблеме языка – многие выжившие для спасения настолько меняли идентичность, что им было трудно вернуться к собственному языку и начать вспоминать.
Кроме того, не нужно забывать, что в нашем западном молчании тоже есть проблема антисемитизма. Это то, что нам трудно признать до сих пор. Потому что очень просто было бы считать, что антисемитизм был только в Германии. Антисемитизм с конца XIX века распространен во всех западных странах, Франция была не менее антисемитская, чем Германия, и Италия тоже. Нужно вспомнить, что, когда идут переговоры после Первой мировой войны, «Протоколы сионских мудрецов» на столах повсюду. The Times в 1923 году, по-моему, пишет, что это апокриф. А до этого в «Протоколы» верили. И в межвоенной Европе антисемитизм настолько силен, что, хотя информация о происходящем в Германии есть (а самая лучшая информация в 1930-е годы была в СССР), реакция такова: ну, что же делать? бывает и хуже, можно на это закрыть глаза. Почему во время войны не ставили перед военными цель освободить лагеря, спасти? Простите, Черчилль был великий антисемит, как и Форд. Это надо вспомнить, и нам на Западе вспоминать такое очень неловко. Потому что удобно, когда зло – это немцы, а мы ни при чем. В Италии в какой-то момент очень любили говорить о Шоа, подчеркивая, какие немцы плохие! А первая книга, которая была написана о Шоа в Италии, принимавшей в 1937 году антисемитские законы, расовые законы, вышла только в 1950-е годы. Принято было не говорить о том, что большинство жертв евреи, лучше сказать, что это мирное население, что это зло против человека. Голливуд отказывается упоминать о евреях в картинах. Чаплин снимает фильм «Диктатор», Англия сопротивляется – покажет он о том, что делается против евреев, ну и что? Когда евреи начинают бежать из Германии, кто их принимал? Нельзя сказать, что Италия открыла им двери. Ну, у нас были свои проблемы, ощущались еще последствия кризиса 1929 года… Но никаких объективных причин не было! Просто у нас был свой антисемитизм. Идея о том, что страдает не именно еврей, а просто человек, была очень удобна. Потому что если те, кто сидит в лагерях, это политические оппоненты, то в условиях тоталитаризма очень легко утверждать, что есть новый враг – Советский Союз.
Второй период начинается с конца 1950-х, и это новая чувствительность. Основной момент – процесс Эйхмана в Иерусалиме, когда фигура выжившего получает особый статус, в отличие от Нюрнбергского процесса, который прошел сразу после войны. Суд над Эйхманом – публичный процесс, процесс-спектакль, как писала Ханна Арендт, призванный играть на эмоциях. Он транслировался по радио, и действительно пришла минута, когда выжившие ощутили, что им можно говорить, общественное мнение изменилось и готово их воспринимать. Еще мне очень нравилась у Арендт ломка образа монстра-нациста (за что она была раскритикована). Она показала, что это обыкновенные люди, плод нашей цивилизации и нашей модернизации.
Я не буду распространяться о 1970-х годах, хочу сказать о 1980-х, когда действительно Шоа занимает центральное место в памяти Европы и США. В Америке в 1978 году вышел фильм «Холокост» (раскритикованный), но дальше через фильмы, публикации, через особенную политику памяти, школьные программы и т. д. информация о Шоа, хотя бы упрощенная, дошла до широкой публики. Для меня, кстати, действительно одна из проблем – не могу воспринимать художественную литературу о Шоа, потому что она фальшивая, ведь, как сказал Адорно, невозможно писать об Аушвице. Но, так или иначе, Шоа вошла в публичную память и стала доминирующей. Это связано с изменением роди свидетелей, кризисом исторической науки, усилением роли телевидения и проч. Мне хочется сказать, что есть по крайней мере два критических момента. Во-первых, мы стали это абсолютизировать. Уверена, что это общечеловеческое, но сказать, что это единственное… Не нужно исключать априори другие исторические опыты. Кстати, почему в России нет памяти о Холокосте – да, антисемитизм и всё такое, мы знаем, но не нужно забывать, что еврейская община в СССР была очень ассимилированная, и очень многие советские, революционные евреи спаслись потому, что их эвакуировали не как евреев, а как интеллигенцию. А жертвы были большие в СССР, но они были в основном на присоединенных территориях (как я установила, примерно 2 млн). Память, запрещенная государством, не передавалась альтернативными каналами, семейными. Для меня, например, было очень странно, что у всех моих русских еврейских друзей нет этой памяти. Центральная память для них – сталинский террор. Это совсем другой опыт. Мне кажется, что если мы настаиваем, чтоб было как в Европе (а для меня Россия та же Европа, как и Испания) – то есть все должны признавать память о Шоа – то и нам нужно признавать другие больные памяти: о ГУЛАГе, о Гражданской войне в Испании… Европейская память должна быть более открыта. И еще есть одна очень важная проблема – память Шоа стала у нас памятью экранирующей, настолько она уникальна и важна, что мешает видеть то, что происходит вокруг. Мы говорили о Сирии, но простите, тут есть более больной вопрос, палестинский, абсурдная палестинская трагедия, память об уничтожении одного народа. Когда ты абсолютизируешь, то не видишь того, что рядом. А я думаю, что важна такая память, которая сделает нас всех более ответственными. Память Шоа не может быть использована для оправдания забвения других трагедий.