Верные вещи. О воспоминаниях Евгения Ухналева. Corpus, 2013

8 мая 2013

Биографию петербургского художника и геральдиста Евгения Ухналева проще всего описать, зажав ее между двумя крайними точками. С одной стороны – арест семнадцатилетнего подростка по обвинению в рытье подкопа из Ленинграда под Мавзолей в 1948 г.; с другой – разработка двухголового герба страны, выросшей на месте той, что его арестовала. Провести концептуальную линию между двумя этими фактами гораздо сложнее. В своих воспоминаниях, озаглавленных, как одна из поздних работ, «Это мое», герой подобной задаче вовсе не помогает.

 

Об авторе книги «Это мое» сложно говорить, не переходя на личности. Расказчик не утруждает себя изготовлением литературной маски, что вовсе не означает его искренности или открытости. Ухналев цедит слова сквозь зубы, сухо движется в хронологическом порядке, словно отвечая на неслышные, но вероятно, настойчивые расспросы невидимого читателю собеседника. Детство, эвакуация, учеба, донос, заключение в одиночке, шарашка, реабилитация, Эрмитаж, в котором ему долгие годы доведется работать главным художником. Выставки.

Рассказчик не погружается в анализ прошедших лет, а фиксирует непредумышленность зла, естественным образом растворенного в человеческих отношениях. Денежные надбавки в суде за голову каждого осужденного. Институт доносчиков на зарплате. Рабский зековский труд. Страна, разделенная натрое: сажающие, сидящие, и те, кто остался по ту сторону пенитенциарной системы и твердит народные истины про то, что дыма без огня не бывает. Человек из третьей группы в мемуарах Евгения Ухналева – мать, переводчик с испанского и неисправимый оптимист советского типа, верящий в обязательное торжество разума и справедливости. Вернувшемуся из лагерей сыну она говорит, что ему нужно покончить с преступным прошлым и наконец взяться за ум.

Фигура матери, восторженная и суетливая, презрительный набросок отцовской фигуры, бестолковая родня в ленинградской квартире, чудовищные обитатели уральских деревень. В область внимания рассказчика, наряду с обстоятельствами освещения и погоды, попадает множество, как сейчас кажется, незначительных, мелких деталей, подробностей человеческих слабостей и обид. Брезгливость автора плохо сказывается на его наблюдательности, обезлюдивает и обедняет рассказ.

Чуждым людям Ухналев дает кучные определения: сволочь, чернь, серятина, неприятная публика. «Были мы люди, а стали людье,» – пишет Мандельштам; Ухналев решительно шагает прочь из этого «мы», отказываясь стоять рядом с кем бы то ни было в этом историческом периоде.

Из воспоминаний Евгения Ухналева вычитываются не столько размышления о прошедшей эпохе, сколько результат ее воздействия на конкретного человека; его книга как тень растения, принявшегося на сухой и мерзлой воркутинской почве. Для того, чтобы понять, как связаны прирожденные свойства личности и обстоятельства его взросления, материалов его книги недостаточно. Но эхо трагического взросления – это единственный внятный сюжет, который удается извлечь из стиснутых кулаков его недоверчивого к читателю текста.

Прошлогодее интервью Ухналева «Новой газете», почти дословно совпадающее с отдельными книжными главами, оканчивается случаем с охранявшим его во время следствия. Вертухай, почуяв, что заключенный с тоски начал курить в камере вату и рваные тряпки, грубо окрикнул его и вбросил в смотровое окошко сверток с настоящей махоркой. Этот сверток, подобно луковке Достоевского, вытягивает, соединяет два мира, сажающий и сидящий, в нечто живущее по единым человеческим законам. Однако это композиционная находка журналиста, прием, с помощью которого он придает гуманистическую форму потоку воспоминаний собеседника. Будучи оставлен один на один с пространством собственной жизни, Ухналев воздерживается от подобной операции. В книге «Это мое» эпизод с махоркой отнюдь не символичен, так как стоит в плотном строю прочих тюремных событий. Отдавая должное событию человечности, автор, тем не менее, подает его как случайное и не определяющее хода вещей.

Может быть, этого немолодого и скупого на слова человека и не нужно было разговаривать. Он не занят литературой, в отличие от Шаламова; им не владеет мания каталогизации преступлений, как цитируемым Солженицыным; он не видит в своей судьбе ни уникального опыта, ни скромного, но полезного материала для высшей статистики. Кажется, он вовсе не стремится донести до потомков память о прошедших годах. Вот только то и дело говорит о смерти или о бесследном исчезновении тех, что были с ним рядом. Близких или чужих, без сочувствия, злорадства или сожаления; удивляясь тому, как его самого теснит наступающий закон человеческого бытия.

Искать в графике Евгения Ухналева того, что оживило бы его воспоминания, бесполезно (и наоборот). Зритель наталкивается в его работах на ту же бесстрастность – пейзажей, лиц петербургских оград и домов, и портретов российского бездорожья. Люди из его листов изгнаны с той же решительностью, что из воспоминаний. Ему свойственна манера ткать изображение из штрихов так, что главным оказывается дрожание растворенной в воздухе мелкой субстанции, которое и создает формы – фасады, колонны, мосты, – из пыли, снега или еще какого-то способного оставлять следы вещества. Сам Ухналев говорит, что занят запечатлением следов времени, которые лучше видны на неподвижных предметах.

Интересующее его время – строго прошедшее, словно радоваться грядущему кажется художнику неприличным. Словно способность с воссторгом написать новостройку навсегда дискредитирована искусством, современным Воркуте из ухналевской истории. На долю воспитанника эпохи остается запечтатлевать ее разрушение.

В книге он до обидного мало пишет о послевоенном восстановлении Эрмитажа, над которым работал – не желая делиться с публикой и травить профессиональные анекдоты. Ничего не говорит о странном раздвоении своей деятельности: реставратор, маскирующий разрушение и художник, его выискивающий и поющий.

Его работы утверждают разрушение как истинную жизнь предмета. Новые вещи гибнут, не успевая состариться; к ним, ударопрочным и антипригарным, невозможно привязаться. На холсте Евгения Ухналева «Это мое» – бронзовый и золотой сияющий комод, который тяжелым монументом старого стиля нависает над зрителем. На монументе сгрудилась всякая всячина, с который, рассказывает художник, ему невозможно расстаться. Историзм Евгения Ухналева – это опора на предметы в обезлюдевшем мире, верные, неподвижные и безмолвные вещи, с которыми возможна жизнь и привязанность.

О величии родных просторов Ухналев высказывается графическими листами с тусклым закатом, продирающимся через чахлые елки. «Но это же наша Родина» – Ухналев частит многозначительными, описательными названиями, словно его работы должны говорить что-то словами отсутствующих на них людей. Его пейзажи обречены формулировать что-то смутно укоризненное в сторону зрителя.

 Но это же наша Родина. Диптих. 2005 год. Цветная бумага, тушь, перо, темпера. 50х70 (каждая часть).

Вряд ли болезненное внимание художника к окружающей местности можно назвать словом «патриотизм». Место геральдических знаков среди прочих его работ понять сложно. Герб Санкт-Петербурга, российский двухглавый орел, ордена, президентская цепь, которую не надевал никто, кроме Ельцина – она рассчитана на человека двухметрового роста.

Евгений Ухналев оформлял государство, которое наследовало СССР, и которое сейчас, судя по интервью, кажется ему не сильно изменившимся. Геральдика – тоже безлюдная область. Если фантазировать о причинах его занятий государственными символами, то можно предположить, что геральдический знак мог заинтересовать его как оборотная сторона найденных в будущих курганах монет, расходный материал для археологов.

Он делает вещи не для настоящего, он наполняет вещами будущее прошедшее время. Материализует эпоху, про которую когда-нибудь прочитают в учебнике. И факт существования тех, кто прочитает этот учебник, занимает его крайне мало.

По теме:

Мы советуем
8 мая 2013