5 марта 1953 года — особенный день в истории нашей страны. Наверное, мало какой другой день в двадцатом веке тысячи людей разного возраста и социального происхождения, живущие в разных частях страны, запомнили с такой точностью и ясностью. Смерть Сталина и его похороны были беспрецедентными событиями, на несколько дней выбившими страну из привычного ритма жизни.
Как восприняло смерть Сталина молодое поколение? Что они запомнили, что понимали тогда о происходящем в стране, что их волновало?
Люди, чьи воспоминания мы сегодня приводим, жили в разных городах и селах, воспитывались в разных семьях. В одних семьях открыто говорили о сталинских преступлениях, в других молчали или предпочитали не знать. Как и взрослые, дети испытывали в те дни целый спектр эмоций — от безразличия и замешательства до ужаса и отчаяния. Но было и то, что объединяло всех — ощущение слома эпохи. Все чувствовали, что прежняя жизнь, понятная и привычная, рухнула вмиг и безвозвратно. Некоторые радовались уходу тирана; большинство же пребывало в тревожном ожидании будущего, пугающего и неизвестного.
Эпоха террора уходила в прошлое и забирала с собой своих последних жертв — и символических, как девочка в детском саду, наказанная за непочтительность к великому вождю, и реальных, как сотни людей, которые погибли в давке во время похорон. Здесь упоминается имя одной из них — Ольга Грановская, дочь профессора МГПИ. Но большая часть имен погибших в давке 6 марта 1953 года по-прежнему неизвестна.
День смерти Сталина и день его похорон сегодня вспоминают те, кто был тогда детьми или совсем юными людьми.
Интервью впервые опубликованы на сайте 050353 — онлайн-собрании воспоминаний о днях смерти и похорон Сталина.
Леонид Заславский, дошкольник
«Ради такого случая купи пацану мороженое»
В марте 53-го мне не было и шести лет, но день смерти Сталина я хорошо помню. Помню не как день смерти вождя, а как день смерти моего деда Самуила.
Ему было 85 лет, здоровья дед был отменного, и, случись приступ стенокардии сейчас, «грудная жаба» не привела бы к таким последствиям. Еще утром дед Самуил играл на скрипке и возился у переплетного станка, а я мешал ему и канючил: «Пойдем погуляем». Потом, хорошо помню, в «точке» над столом заиграла музыка и сказали: «Товарищ Сталин».
Сообщали, видимо, не о смерти Сталина, а о состоянии его здоровья. Но тогда я, естественно, не понимал ничего. А дед прилип к «тарелке», послушал до конца, потом отложил работу в сторону и произнес мое любимое слово «бекицер». То есть «пошли гулять скорее».
Мы вышли на улицу и сразу столкнулись с приятелем деда Самуила, таким же старым евреем Итиным. Я терпеть его не мог. Старики, общаясь, не обращали на меня внимания, всегда говорили на идише, языке непонятном (отдельные слова и ругательства не в счет).
В тот день они так долго шептали друг другу на ухо, что я заплакал — думал, вообще гулять не будем. Но Итин под конец вытащил из кармана бумажку, сунул деду и сказал на русском: «Ради такого случая купи пацану мороженое». Мы пошли по Спиридоновской улице на Соборку, туда, где в конце аллеи, выходящей на Греческую, продавали артельное мороженое. Самое вкусное. В разноцветных шариках.
У памятника дед, который всегда торопил, разрешил мне бегать дольше обычного. Сам он стоял неподалеку у газетной витрины и читал до тех пор, пока я не дернул его за рукав.
Мы взяли мороженое (такое счастье обычно выпадало раз в месяц, когда дед получал от двух своих детей «алименты»), но чудо продолжалось.
По дороге к Дюку дед купил мне бублик не в дешевой бубличной на Преображенской, а в дорогой пекарне на Екатерининской. И подарил катание «вниз-вверх» на фуникулере.
Первый раз деду стало плохо после того, как мы поднялись на бульвар. Он сел на скамейку, держался за грудь и повторял «це-це-це». Долго так повторял. Тихо. Еще он не отпускал мою руку и спрашивал, могу я дойти сам домой или надо кого-то просить. Просить никого не пришлось. Приступ прошел, мы, как обычно, пешком вернулись домой. Когда пришли, деду второй раз стало плохо. Он, не раздеваясь, лег на кушетку и сказал маме: позовите Абрама и Броню. Может, они успеют.
Они действительно, как ни странно, успели. Абрам, мой отец, 3 марта «нелегально» вернулся в Одессу и, опасаясь ареста, домой не заходил, ночевал у своей сестры Брони. За ними на Ольгиевскую побежала соседка и привела троих (вместе с мужем Брони Марком Яковлевичем) довольно быстро. Не сказала только, что случилось со стариком. Как оказалось, напрасно. Хватило бы времени достать лекарства.
Пока бегала соседка на Ольгиевскую, пока она с родственниками вернулась, мама пыталась чем-то помочь деду. Она поила его с ложечки, точно не помню чем, подложила под спину подушки, посадила повыше и почему-то была уверена, что дед отравился, а боли у него в области пищевода.
Но когда Броня с мужем и моим отцом пришли, а двое из троих были медиками по образованию, диагноз поставили быстро — стенокардия. Немедленно укол камфары и кислородная подушка. И сейчас же вызвать скорую помощь.
За подушкой и камфарой я пошел по аптекам вместе со взрослой двоюродной сестрой Любой. Помню, было уже темно, половина аптек не работала, а в другой половине не было ни подушек (их давали тогда напрокат), ни камфары. Во время этих блужданий от Любы я снова услышал про товарища Сталина. Раз двадцать, наверно. Что она говорила, я, конечно, не помню.
Камфару в одном месте мы все-таки нашли, а кислородную подушку — нет. С тем и вернулись. Дед стонал, вокруг копошились родственники, а скорой помощи все не было. Спиридоновская, как и много других улиц в Одессе, тогда не освещалась. Меня выслали к воротам с электрическим фонариком встречать машину, если приедет. Не знаю, как долго я стоял у ворот, но потом мама вышла и сказала: иди домой, дед умер.
В комнату, где лежал покойник, меня не пустили, а потом и вовсе отправили ночевать к тетке (маминой сестре) на Успенскую. Скорая, как мне рассказывали позже, прибыла через час после смерти деда.
Семья тетки и моей крестной Леночки (Елены Николаевны) по сравнению с нашей семьей была относительно благополучной. Георгий Иванович, ее муж, был доцентом Водного института, получал большую зарплату, помогал моей маме время от времени.
Хотя после смерти деда я ни разу не заплакал, меня в семье тетки старались по-всякому утешить и обогреть. Дали на ужин апельсин (по тем временам редкость), уложили на кожаный диван в большой комнате. В той же комнате взрослые — Леночка, ее муж и дети (Люба и Олег) — сидели у стола под абажуром и разговаривали.
Я помню этот разговор смутно, но один фрагмент могу привести дословно:
— Бог его наказал, — сказала Леночка.
— О каком боге ты говоришь? — спросил Георгий Иванович.
— О том, какого один папа помнит. И дед его помнил, между прочим. В синагогу ходил, никого не боялся.
Смысл сказанного стал понятен для меня, когда спустя годы я узнал, что отец моей матери Николай Федорович некоторое время до войны был церковным старостой, скрывал у себя дома «катакомбных» священников, а дед Самуил не прекращал ходить в синагогу и тогда, когда такие походы могли закончиться немедленным арестом.
Но вечером 5 марта 53-го я заснул под непонятные разговоры. А когда проснулся, за завтраком спросил, за что Бог наказал деда Самуила. Леночка уже хотела ответить, но Люба вдруг зарыдала и сквозь плач почти закричала: какого Самуила, ты дурак, что ли? Сталин умер, Сталин! А бога вообще нет.
В это время в дверь постучали. Пришла соседка, чтобы увести меня восвояси. Первое, что увидел я дома, был гроб, застеленный внутри белой скатертью и обитый по краям кружевом от оконных занавесок. Отца и Брони дома не было. Мать и наш дальний родственник дядя Сережа обряжали тело покойника. Оставалось полчаса до скандала, самого громкого скандала за всю мою жизнь. Мама не имела понятия о том, как хоронят религиозных евреев. И невольно сумела «оскорбить» половину нашей родни.
Леонид Абрамович Заславский (р. 1947), историк, журналист
Светлана Ганнушкина, четвероклассница
«Я слушала по радио похороны, лежа в постели с пионерским галстуком на шее»
Когда умер Сталин, мне было 11 лет. А когда мне было восемь, я заболела скарлатиной, очень тяжелой, после нее было осложнение на сердце и ревмокардические атаки. Года два с половиной я лежала в лежку, не вставая с постели, потому что доктор маме сказал: чем больше вы ее продержите в лежачем состоянии, тем больше вероятность, что дело выправится. Но начиная с 4-го класса я начала ходить в школу, и как раз на это время пришлась смерть Сталина.
Из-за того, что я была ребенком, который жил в мире очень камерном, домашнем и исключительно почти на постельном режиме, у меня не было пионерского детства. В доме о политике не говорили. Когда родители, которые работали бесконечно долго, приходили домой, был очень небольшой период общения, а в основном я мир воспринимала через радио. Но слушала, конечно, не политические передачи, а исключительно «Театр у микрофона». Я знала Маяковского в исполнении Яхонтова наизусть с его голоса; вот и сейчас у меня этот голос звучит… Слушать такие передачи было счастьем. И еще книжки. Остальное проходило в моей жизни по касательной.
Я знала, что есть такой Сталин, но никакого пиетета к нему не испытывала. Я не помню, знала ли я тогда, что мой дед, Григорий Егорович Прохоров, был со Сталиным знаком, потому что тоже был революционером какое-то время, они пересекались в Баку. И когда меньшевики с большевиками были как-то еще в большей дружбе (дед потом оказался среди меньшевиков), они почти одновременно возглавляли две партийные ячейки, и Сталин много бывал в доме у моей бабушки. Это была большая еврейская семья, почти сплошь революционная. Одна из сестер была признанной старой большевичкой, а дед был отчасти позором семьи, потому что он был старый меньшевик! Дед говорил о том, что режим страшный, что то, что происходит, ужасно, что Сталин — мрачная личность, что он еще в юности, по воспоминаниям, вел себя очень некрасиво по отношению к своим товарищам. Он вспоминал, что еще бабушка, мать моей бабушки, в доме которой они все собирались, говорила, что Сталин — очень нехороший человек, фальшивый человек, потому что он с каждым старается говорить его голосом.
Потом были слухи, что он убил своего ребенка, который мешал ему работать своим плачем, и что у него одна из партийных кличек была «Стефин» (ребенок был этой самой Стефы). И у меня остались в памяти отрывочные какие-то вещи — человек, который убил свое дитя. Потом якобы он стрелял в Аллилуеву. И вот еще что — мне непонятен был страх, ведь во мне самой он не был заложен…
И вот в феврале 1953-го я стала ходить в школу. Для меня это был очень трудный период, потому что мне было страшно тяжело находиться в коллективе.
И вот, наверное, 4 марта, может быть, 3 марта, утром, по радио сказали, что заболел Сталин. Напряжение в доме я сразу почувствовала. Я пришла в школу, где все плакали, учителя и ученицы, и все говорили: «Сталин, Сталин заболел, плохо Сталину…» Два дня все это длилось. И, видимо, кого-то удивило, что я так спокойно к происходящему отношусь, а я помню, что я сказала: «Надо быть мужественными, нужно сдерживать свои чувства». На меня презрительно посмотрели, потому что несдерживание своих чувств было как раз той реакцией, которая была нужна.
5-го нас, кажется, раньше отпустили из школы, а 6-го был день моего рождения. 6-го утром мама сказала, поздравляя меня, так, между делом: «Умер Сталин». (В день смерти не объявили, что он умер, объявили только 6 марта.) И я пошла в школу.
В школе меня встретили раздраженные девочки, с платочками, рыдающие, и сказали: «Что, ты и сегодня сдерживаешься?!» Учительница стояла к нам спиной. Она плакала. Вздрагивали плечи. Очень хорошо помню ее коротко подстриженные ровно волосы, как тогда носили, очень коротко, так что виден был затылок, и затылок был красный. Багрово-красный. То есть страдание вокруг было, и у меня был страшный дискомфорт, что я не могу его разделить, как будто это все ко мне не имеет отношения.
Я пришла домой и сказала маме: «Мама, мой день рождения теперь навсегда испорчен». На что мама мне ответила: «Иди мой руки, и пойдем пить чай с пирожными». И во мне было такое внутреннее раздвоение. Я понимала, что произошла страшная трагедия, а с другой стороны… как-то, может быть, не очень хорошо, что в доме этого никто не чувствует. Мне подарили бильярд с шариками на пружиночке. Мы пригласили моего приятеля Жорку Колесникова из нашего дома в Хлебном переулке; у него была замечательная мама, из осетинских аристократов, и там уже в семье все говорилось прямо. Мы играли в бильярд и пили чай с пирожными. И как-то ушло все на дальний план… А к моменту похорон Сталина я уже опять лежала с приступом ревмокардита.
Совсем незадолго до смерти Сталина меня успели принять в пионеры. Я была такой пионер-переросток. Помню, что включили радио и я потребовала, чтобы мне дали пионерский галстук. Я слушала по радио похороны Сталина, лежа в постели с пионерским галстуком на шее. Что было в душе моей, я затрудняюсь сказать. Нервная обстановка была ужасно. Мамин брат и папин племянник пошли на похороны. Все волновались и говорили о том, что там давка страшная. Они крышами уходили и благополучно вернулись домой. Были разговоры о том, что люди погибли в давке.
В школе вдруг после смерти Сталина начались ужасные для меня разговоры антисемитские. О врачах-убийцах и прочее. Меня это тогда совершенно поразило. Я помню, еще такой дурацкий довод я привела, что не все евреи плохие, вот, например, моя бабушка… и получила то, что и заслуживала за такой довод. Мне девочка сказала, что «потому ты евреев и защищаешь, что у тебя еврейка бабушка». И я поняла, что этот довод, как теперь говорят, «не канает».
Светлана Алексеевна Ганнушкина (р. 1942) — правозащитница, математик
Вадим Скуратовский, школьник
«Потирая руки, я решил: ну теперь-то они меня напечатают!»
Это скандальная история. Мы жили на Украине, в Черниговской области, в Куликовском районе. В 1953 году мне было 11 лет, и я беспрерывно рассылал свои стихи в газеты — «Юный ленинец», «Зiрку» и прочее. Конечно, никто меня не печатал, и отец, помню, говорил: «Цей колись мене посадить»«Этот когда-нибудь меня посадит».
Когда грянуло 5 марта, я возликовал, в отличие от остального человечества. Потирая руки (про себя), я решил: ну теперь-то они меня напечатают! Я постараюсь сочинить некрологическое стихотворение — и у них другого выхода не будет! Напечатают!
Я сел и в один присест написал стихи:
Вiн не вмре у пам’ятi народнiй,
Його iм’я житиме в вiках,
Зодчий небувалих на землі походiв,
Що гримiли на всiх материках.Он не умрет в памяти народной, /
Его имя будет жить в веках. /
Зодчий небывалых на земле походов, /
Что гремели на всех материках.
И немедленно отправил в районную газету — под названием «Сталінський шлях»Сталинский путь. Руководил этой газетой такой умеренный пьяница Вишня. Через несколько дней родители открыли газету — и ахнули: редактор Вишня там напечатал свою поэтическую некрологию, но он взял у меня несколько строчек! Возмутились родители — ну разве так можно? А я не понимал их возмущения.
Когда объявили о смерти Сталина, отец мой не просто не плакал — он спрятался в своем учительском, директорском кабинете, в школе, чтобы не видели, как он радуется. Потому что он все знал, что происходило в этом мире, начиная с 1914 года и последующих годов: сестру с мужем сослали в Сибирь, отца (моего деда) раскулачили…
Неприязнь же отца к генералиссимусу была такова, что на следующий день после похорон слышу — тихонько в спальне родительской отец говорит матери: «Чого ти, дурна, плачеш, та через 50 рокiв про нього будуть писати у пiдручниках iсторії, як зараз пишуть про Ксеркса та iнших перських царiв»«Чего ты, глупая, плачешь, да через 50 лет о нем будут писать в учебниках истории, как сейчас пишут о Ксерксе и прочих персидских царях». Но мать как-то не очень обращала на это внимание, плакала и плакала, потому что все вокруг плакали.
…Трансляция по радио. Я слышу, как захлебывается голос то ли Кагановича, то ли Молотова, мне это было действительно интересно, но к Сталину я был равнодушен. Не потому что был столь прогрессивен, а потому что был занят совсем другими делами.
Но то, как рыдала тогда толпа, я видел. Немолодой полковник, приехавший в наше село к своим родственникам, стоял возле телефонного столба, обхватив его, и так рыдал, что оседал, оседал… а потом не мог встать.
На этом приключении не закончилось. Со Сталиным было все ясно, первое, что сделал отец, когда по радио услышал про XX съезд, — схватил гипсовое изображение Сталина, вышел на крыльцо и ка-а-ак хряснул! Прибежал я в колхозное правление, а там такой Агранович, толстый дядька, не дурак выпить, выбежал с портретом Сталина на крыльцо и это изображение изо всех сил…
Спокойно к этому относились все колхозники, потому что они были маленько просвещеннее горожан. Они прошли через коллективизацию 29-го, и все они помнили 32— 33-й год… На юге Украины были случаи людоедства. То, что происходило на Черниговщине, эти страшные сюжеты…
Помню разговор конца 48-го года. Моя тетка Степанида, ей было уже под 60, вдова командира, который организовал колхоз и погиб вместе с сыном — в мае 45-го… «Хтось каже — там голод в 1933-му, а тетка — ну то ж, мабуть, вредительство…» Как закричал мой отец — какое такое вредительство! И сразу же замолчал.«Кто-то говорит — там голод в 1933-м, а тетка говорит — ну это же, наверное, вредительство…»
Как-то довольно откровенно в деревнях об этом говорили. Очень трудно было быть при этом «культе» ввиду беспросветной нищеты.
С 46-го по 48-й год я не видел хлеба.
Однажды мать пшеничный хлеб испекла, и меня этот запах как бы ударил… и я начал отступать от всего этого… а мать говорит — это для батька! Отец вернулся с язвой с войны… А я помню также такую идиллию — мы ходим в лес и собираем липовые листья, которые потом будем измельчать и превращать в хлеб. Липовый хлеб. Конца 1947-го года.
Вадим Леонтьевич Скуратовский (р. 1941), историк литературы и кино
Григорий Розенберг, дошкольник
«Раздался звонкий хлопок подзатыльника, и рев потерпевшей заглушил траурные гудки»
Единственное, что непрерывно и качественно работало в нашей одесской, без каких-либо удобств, однокомнатной квартире, — это радиоточка. Не умолкая. И, хотел я или не хотел, но новостные вливания я получал автоматом с самого раннего детсадовского возраста. Поэтому, когда диктор стал по утрам, во время моего сбора в садик, рассказывать о состоянии здоровья товарища Сталина, я это слушал, слышал, проникался и тревожился по-взрослому.
А потом настало то утро, когда мама разбудила меня, заплаканная и бледная, и сказала, что умер Сталин. Я очень хорошо помню, что эти слова показались мне невероятными.
Я даже не слишком понял, что мама сказала. А когда мозги уже полностью проснулись и я уловил, наконец, смысл этих слов, я стал рыдать так, что мама уже испугалась за меня.
Потом в течение дня я забывал, что это случилось, даже смеялся иногда, но когда вспоминал, пугался, будто меня застукали за чем-то стыдным.
Это было в четверг.
В пятницу и в субботу я приходил в садик с траурной повязкой на рукаве (мама сшила такие всем членам семьи), и даже не очень любившая меня воспитательница похвалила и поставила всем в пример.
Портреты Сталина были украшены пышными черными бантами, почему-то появились елочные ветки, и я поймал себя на том, что испытываю некое праздничное возбуждение, что от мысли о таком грандиозном событии у меня что-то сладко обрывается в груди.
В воскресенье папа, мама и я пошли на Соборную площадь, где на низком драпированном постаменте сидел в кресле большущий Сталин в бронзовом френче и накинутой на плечо бронзовой шинели. Сидел и величественно смотрел на искрящуюся перед его постаментом действующую модель каналов, плотин, зданий и высоковольтных опор линий электропередач. Постамент был в центре клумбы, окружен цветами, а вокруг клумбы из цветов было выложено: «Великому Сталину слава!».
Вождь смотрел так спокойно и мудро, так деловито и по-хозяйски, что невозможно было поверить, что ОН — умер. Разве ОН может умереть?
Людей вокруг было очень много, как на празднике, и большинство — с красно-черными повязками.
В понедельник воспитательница в садике рассадила всех детей в полукруг, как при чтении книжек, и объявила, что сегодня будут похороны великого Сталина и как все должны себя в связи с этим вести.
— Вас построят в зале, и вы будете ждать, когда начнутся гудки. Когда будут гудки, остановится в нашей стране все: и заводы, и фабрики, и турбины, и машины, и пешеходы…
Я стал себе это представлять, и мне стало интересно, потому что список я внутри себя продолжил уже произвольно…
— И вы должны стоять не шелохнувшись! До тех пор, пока не смолкнут гудки, не смейте даже пальчиком пошевелить!
Когда всех собрали в зале и расставили вдоль стен, наша старшая группа оказалась прямо напротив младшей. Справа на стене был большой портрет вождя на Красной площади, а впереди, над головами младшей группы, два портрета рядом: Ленин и Сталин. Позади нас были окна, а в ноги сзади больно упирался стульчик, но я терпел, потому что все так стояли и все терпели.
Я ждал начала гудков, смотрел на два портрета перед собой и думал, кто главнее, Ленин или Сталин. И пришел к выводу, что, конечно, Сталин. Во-первых, Сталин — военный, с усами, с погонами, а Ленин — вообще лысый. А во-вторых, Сталин молодой, а Ленин уже старый и умер давно.
Начались гудки, и я сосредоточился на самой главной сейчас мысли: «Не пошевелить пальчиком!».
Вдруг раздался резкий стук. Девочка из младшей группы, стоящая как раз напротив меня, потеряла равновесие, с треском уселась на подпиравший ее ноги стульчик и весело рассмеялась.
Воспитательница стояла рядом. Раздался звонкий хлопок подзатыльника, и рев потерпевшей заглушил траурные гудки.
А летом я с родителями был уже в Воронеже, в гостях у бабушки и дедушки. Взрослые говорили о взрослых делах и коснулись темы смерти Сталина.
Мой дедушка — бывший член бывшего Общества бывших политкаторжан, старый большевик, на нелегальной квартире которого скрывался сам Халтурин, родной брат какой-то бывшей шишки в Государственном банке СССР — тяжело вздохнул и сказал очень печально:
— Как жаль! Господи, как жаль… — и добавил после короткой паузы: — …что это не случилось тридцать лет назад!..
Мама была так потрясена этим святотатством, что сначала просто онемела. А потом, не оглядываясь, сквозь зубы велела мне выйти из комнаты.
Я, конечно, вышел, но слова дедушки запомнил очень хорошо. И кто знает, может, поэтому дальнейшие события, уже после ХХ съезда, не были для меня столь уж ошеломительными.
Григорий Аркадьевич Розенберг (р. 1948), архитектор
Владимир Сперантов, студент
«Мне это надоело, пойду-ка я лучше хоронить Прокофьева»
В марте 1953-го я кончал 3-й курс физмата МГПИ имени Ленина. До этого я окончил школу c золотой медалью и мог поступать по тогдашним законам в вуз без экзаменов. И первое, что я получил, когда пришел подавать документы на физфак университета, — это была анкета, очень обширная. А дело в том, что мои родители были арестованы в 38-м. Отец восемь лет отсидел в тюрьме и потом был в ссылке в Казахстане (и пробыл бы там еще больше, если бы не март 53-го), а мама несколько месяцев просидела в Бутырке. И я получил отказ со стандартной формулировкой «в связи с отсутствием мест». У меня не было покровителей, но было много родственников. Мои папа и мама были арестованы, но детство было счастливым — я рос в атмосфере любви и дружеского участия. И когда я не поступил в МГУ… у меня было две добрых тетушки, одна — известная актриса Валентина Сперантова, а вторая — в своем кругу известная геофизик Галина Николаевна Петрова, которая во мне принимала большое участие, и когда я ей позвонил в жутком состоянии, она сказала: не горюй, подумаешь, физфак университета, есть очень неплохой факультет в пединституте, и туда, я знаю, принимают без анкеты. Я пришел туда, и меня зачислили.
У нас была хорошая студенческая компания. Ясно было, что особого восторга по поводу власти никто из нас не испытывал, у половины точно не было отцов — или погиб на фронте, или был в тюрьме, в лагере…
В первых числах марта произнесли эти слова, звучали симфонические мелодии и бюллетени — участвуют такие-то медицинские светила, перечисляли, и некие люди определенного настроя говорили: вот, смотрите, когда понадобилось, ни одной еврейской фамилии среди врачей нет. Вот вам! Это чувствовалось, к сожалению. Мы поняли быстро, что дело идет к концу, потому что бюллетени были полны загадочных слов, а потом прозвучало слово «Чейн-Стокс», и врачи, которые среди нас были, сказали, что если «Чейн-Стокс» — это, считай, покойник.
В институте нас собрали и сказали идти на похороны стройными рядами. В семье это не обсуждалось. Семья была — мама, бабушка и я. Отец в это время был в тюрьме.
Когда умер Сталин, никто не радовался, все понимали, что человек умер и радоваться неприлично, но никто и не плакал. Мама не плакала, тетя Маня, как я звал свою бабушку, не плакала… Было чувство тревоги. Потому что до того все было ясно — великий кормчий, а тут — э-э! — и толком никто ничего не знает…
Сразу пошли изменения в правительстве. Было объявлено о крупных перестановках, назывались фамилии определенных лиц, и некоторые в нашей коммунальной квартире говорили, помню, такое — вот, старая гвардия стала на свои места. Их было очень мало — Молотов, Ворошилов, Микоян — но им доверялись… вот, говорили, кто за все отвечает.
5 марта мы собрались на факультете. Нам сказали: идем колонной организованно, постарайтесь построиться, и чтоб в нашу колонну никакие посторонние лица не пристраивались. До Садового кольца мы шли как на демонстрацию, разговаривали, у нас была веселая компания, но все понимали, что тут шутить неуместно. И была какая-то волынка. Был один парень, Сережа Генкин, он всегда отличался свободой суждений. И он говорит: мне это надоело, пойду-ка я лучше хоронить Прокофьева (его хоронили в тот же день). Я подумал тогда: это надо иметь смелость, сказать такое — это вроде как выйти на площадь. Если бы кто-то находился рядом, Сережа уехал бы в места не столь отдаленные… Но как-то обошлось.
Потом мы долго шли по Садовому кольцу к центру. Заслоны были по Бульварному кольцу, и куда бы мы ни выходили, везде была милиция, пешая и конная. До этого мы как-то не видели столько лошадей и милиционеров на них. И грузовики в подворотнях, где были переулки, соединяющие Садовое кольцо и Бульварное. Стояли машины, солдаты, оцепление было, и где-то, видимо, были проходы сквозь, чтоб часть народа туда направилась, к центру стекались люди.
За Бульварное кольцо, слава богу, мы не пошли, и на рубеже, когда уже выходили, осталось от нашей колонны трое ребят из нашей группы. Мы держались под руки, чтобы не расходиться, не потеряться… Некоторые говорят: мы сейчас пойдем, я знаю проходной двор, мы туда пробьемся, за кольцо… Мы шли и чувствовали, что колонна наша рассеялась. Какие уж тут посторонние! Нас везде отпихивают, говорят: не входить. Да и как было входить, если там грузовик, к нему притерт другой грузовик, и солдат говорит: нет-нет. Оттуда, со стороны Тверской, и отсюда, со стороны Мясницкой, по бульвару были спуски, и поскольку народ все прибывал, по Бульварному кольцу скопилось столько народу, что еще, может, 10–15 минут, и нас бы вкрутило, и мы могли оттуда не выбраться.
Мы пошли против течения, еще девочек наших взяли каждую с двух сторон, тут уже пуговицы летели, калоши были черти где… Один раз нас притиснули к этим машинам, и мы хотели взобраться, но там стоял какой-то чин, и он нам сказал без всякой злости — ребят, не лезьте сюда, поищите, где подворотня, они не везде закрыты, можно перелезть. Мы поискали, нас помяли-помяли и всё, мы почувствовали, что можем дышать, и потихоньку назад, назад. Обратно заслонов не было, самый страх, как мы поняли, — Сретенский бульвар, Рождественский бульвар и крутой спуск к Трубной. И вот там-то… толпа несет, туда-сюда, лошади — некоторые погибли просто от копыт, случайно. Лошадь испугалась, дернулась, и кого-то просто долбануло по голове копытом… подковой…
Это стало известно потом. В тот день некоторые пошли — и не вернулись. У нас был такой профессор Вениамин Львович Грановский, читал физику. Дочка его, Ольга Грановская, пошла и не пришла. Попала на Трубную и там погибла. Мы узнали об этом через несколько дней…
Разговоры первых дней были такие: кто будет говорить надгробное слово, тот и будет. Потом все отметили: а говорил-то Берия! После Мавзолея, когда были собственно похороны; это обсуждали и дома. Но официальным преемником, не партийным, был Маленков, и через несколько дней стали рассказывать, что Маленков на первом же собрании ЦК или Политбюро, когда все захлопали, сказал: нет, я же не балерина, пожалуйста, чтоб этого больше не было. И мы поняли, что стиль начал меняться.
Владимир Владимирович Сперантов (р. 1932), физик
Мирон Петровский, студент
«Я плакал в плачущей толпе»
В день смерти Сталина я в толпе студентов стоял возле университета и плакал.
Не то чтобы я не знал тогда о том, что такое Сталин. Странность, которую я тогда не замечал, как раз в том, что многое знал.
В семье на эту тему не говорили. Мои родители пережили 32-й, 37-й, 48-й и, как сказано одним писателем, «и другие годы», и при мне эти события не обсуждались — меня оберегали, опасаясь нежелательных эскапад.
Но я к 53-му году уже знал, что Сталин — зачинщик мировой войны вместе с Гитлером. В библиотеке я перечитал газеты передвоенных лет и, сопоставив прочитанное с последующими событиями, ощутил (буквально физически ощутил) умолчание, недостачу, зияние среди опубликованных документов. Я попытался реконструировать последовательность, заполнить умолчания — и понял, что умолчано тайное соглашение о разделе Европы между Гитлером и Сталиным.
Возвратившийся из заключения уголовник во дворе объяснил мне, что такое «комсомольские стройки», кто там на самом деле (и в каких условиях) работал.
Многое я узнал от Ефима Григорьевича Одинцова, мужа моей школьной учительницы литературы. Он прошел немецкие лагеря военнопленных, а затем — советский санационный лагерь. Нашлось несколько человек, которые дали показания, что он в плену вел себя достойно, и таким образом судьба освободила его от советского концлагеря. Но по возвращении из плена на работу его не брали; началась кампания по борьбе с космополитизмом, он сменил свою прежнюю еврейскую фамилию на Одинцов, но это ему не помогло. Он просветил меня, рассказав о советских и немецких лагерях. Как он ложился на землю, а вокруг него ложились другие заключенные, и он читал им лекции по физике. Так, лежа, они были не видны начальству. Разговоры наши происходили, конечно, не дома, а где-нибудь в открытом пространстве, на лавочке в парке.
А еще до того времени, во время эвакуации, в Барнауле, мне попалась на глаза газета «Британский союзник», которую издавало Общество британо-советской дружбы совместно с британским посольством. Там рядом с названием были изображены два воина в касках, один — под советским флагом, другой — под британским. И в этой газете я прочел поразившие меня воспоминания британского летчика, попавшего в немецкий плен. Поразило меня то, как он описывал жизнь в плену: оказывается, они спали на простынях, могли получать посылки из дому, а в свободное время играли в футбол на поле, построенном специально для этих целей…
Это так контрастировало с жизнью в плену советских военнопленных, и я прекрасно понимал вину Сталина, не подписавшего Женевскую конвенцию об обращении с военнопленными. Его отказ стоил жизни, по некоторым данным, нескольким миллионам человек.
И вот, зная все это, я, тем не менее, плакал в день смерти Сталина. Он казался мне скрепой, которая все соединяет. Скрепа выпала, начнутся перемены, а перемены у нас всегда только к худшему. Без него будет еще хуже.
В нашей студенческой компании, когда мы встречались и выпивали (по молодости и глупости это были крепленые вина), первый тост был «За Сталина!» Но мне всегда казалось, что те, кто произносил этот тост, немного друг перед другом… ну как бы доказывают свою лояльность, что ли. Зная, что есть Сталин, боялись додумать мысль до конца из страха перед тем конфликтом, который возник бы перед задумавшимся. Это был типичный случай советского двоемыслия.
Я плакал в плачущей толпе еще вот почему… Однажды я встретил группу детского сада на прогулке. Дети пели, и пели жутко фальшиво. Каждый фальшивил по-своему. Прислушавшись, я заметил, что один мальчик — мой сын — поет правильно, но на личике у него — смущение и недоумение. Как это трудно, подумал я, петь правильно, когда все вокруг тебя поют неправильно…
Мирон Семенович Петровский (р. 1932), литературовед