Джей Уинтер. Память о Первой мировой войне 100 лет спустя: транснациональный подход

Расшифровка и видео лекции
1 июля 2015

17 апреля 2015 г. в Международном Мемориале выступал Джей Уинтер (Jay Winter), профессор Йельского университета (США) с лекцией о памяти о Первой мировой войне 100 лет спустя и подробным рассказом о созданном им музее, Historial de la grande guerre, во французской Перонне. В этом современном музее используется транснациональный подход к репрезентации истории, и чрезвычайно интересным образом используются визуальные свидетельства, которые играют доминирующую роль. 

Видеозапись встречи:

Стенограмма. Приведённые ниже изображения были использованы Джеем Уинтером в его презентации и публикуются на сайте «Уроки истории» по его любезному согласию.

Ирина Щербакова, историк, руководитель молодёжных и образовательных программ общества «Мемориал»:

Добрый день! Наш сегодняшний гость – Джей Уинтер (Jay Winter), профессор Йельского университета, специализирующийся на истории Первой мировой войны и её влиянии на историю XX века. Год назад у нас был бум памяти о Первой мировой: в Москве работала посвящённая ей выставка – первая выставка такого рода, прошло торжественное открытие памятника, было очень много публикаций, в провинциальных музеях подготовлены экспозиции… В России подробно заговорили о той войне.

Профессор Уинтер представляет так называемых транснациональных историков, которые совместно исследуют некое общемировое событие. Принцип транснациональности лёг в основу трёхтомника Кембриджской истории Первой мировой войны, редактором которого был профессор Уинтер. Этот подход, по-моему, очень важен, и нам тоже когда-то казалось, что историю сталинских репрессий, историю ГУЛАГа мы сможет исследовать совместно, такие проекты возникали, в том числе с американскими учёными. Сейчас у нас есть возможность ещё раз вернуться к урокам Первой мировой войны, к памяти о ней, поговорить о том, как происходит её мемориализация. Пожалуйста, профессор Уинтер, слово вам.

Джей Уинтер, профессор Йельского университета, преподаватель, специалист по экономической, социальной, военной истории:

Добрый день! Для меня большая честь быть приглашённым сюда. Мы поднимаем целый ряд вопросов, связанных с двумя видами истории XX века. Первый вид истории – это то, чему учат в университетах, а второй вид, общественную историю / public history, изучают по воспоминаниям миллионов людей. Это очень весомый фактор, гораздо более весомый, чем академическая история. Первая мировая война – как раз очень яркий пример. С 1914 года начали пересекаться частные истории семей и мировая история, и никогда уже это не разделялось. Что получилось? В определённый исторический момент вал убийств в отдельных странах стал таким, что ни одна из семей не смогла избегнуть беды. Во многих регионах планеты существует признание того, что история последующей жестокости и репрессий связана с этими боевыми действиями. В середине Первой мировой войны страны начали нападать на собственных граждан как на потенциальных врагов и угрозу внутренней безопасности. Русская армия это делала в 1915 году после поражения на Кавказском фронте, а также в Галиции, когда оружие использовалось против людей, живших за чертой оседлости.
На следующей неделе я поеду в Стамбул и буду говорить там об агрессии государств против собственного населения, той его части, которую в 1930-е годы назвали «пятой колонной». Это люди, которые не были преданы властям, это этнические группы внутри турецкой империи. 24–25 апреля 1915 года произошла высадка в Турции британцев и их союзников (французских, австралийских, новозеландских войск) и начался геноцид армян, война против собственных граждан. Те, кто занимал в империи серьёзные посты, подозревали, что армяне поддерживали Россию. Все страны совершали различные действия по отношению к меньшинствам в ходе Первой мировой войны. В России дальше последовала большевистская революция, потом правление Сталина и тех, кто пришёл после него.

Первая мировая война в России в основном не известна, это удивительно для меня – громадная часть истории была скрыта. Но это как раз предмет вашего изучения – молчание. А (у)молчание – это одно из условий явления, когда никто не говорит о том, что всем известно, и я очень поддерживаю усилия тех, кто это молчание нарушает. Я вот во что верю фундаментально – без Первой мировой войны Ленин бы власть не получил никогда. Без войны большевики бы оставались какой-то мелкой маргинальной изолированной группкой, такие сейчас существуют по всему миру – ну и что? Но беда в том, что были крупномасштабные убийства, индустрия убийств, во время Первой мировой войны, и уже миллионные потери к 1916 году, впервые в истории человечества. Тела погибших просто складывали штабелями. Без Первой мировой не было бы Освенцима, не было бы Холокоста, не было бы массовых убийств евреев в Европе режимом нацистов и теми, кто их поддерживал.

Ваша история – это наша история. Но эту историю так не пишут, и это фундаментальная проблема, потому что я считаю, что когда мы вместе пишем историю тех ужасных времён, мы подчёркиваем и прописываем большими буквами: российская история – это европейская история, европейской истории нет без российской истории, она не имеет никакого смыла. Но по причинам, которые вам известны лучше, чем мне, всё делалось всегда не так. Давайте я попробую вам рассказать о некоторых усилиях по исправлению ситуации. Историки Первой мировой войны (я не единственный такой человек) свою жизнь посвятили попыткам построить мосты внутри исторического сообщества. Я уже 50 лет изучаю Первую мировую. В 1965 году я посетил семинар по ней и так и остался в этой теме; замечательные преподаватели действительно влияют на нашу жизнь, делают её гораздо богаче. Что я обнаружил? Группа историков, занимавшихся Первой мировой, была очень невелика. А ведь история этой войны очень важна с политической, социальной и экономической точек зрения. Вокруг столетней годовщины начала войны к ней возник лавинообразный интерес от Японии до Чили. Национальная библиотека Франции через прессу попросила всех, у кого сохранились письма, фотографии, рисунки, военная форма: «Принесите, мы сделаем это частью национального архива». В течение полугода было собрано 20 тысяч артефактов. Если у вас в семье хранятся фотографии, их можно собрать в альбом, опубликовать, и это уже будет транснациональная история, начинающаяся с частного уровня. Это необходимо сделать.

Как я уже сказал, над историей Первой мировой я работаю уже полвека и убеждён, что то, что мы видим, гораздо важнее того, что мы читаем. Я историк, я написал книги и горжусь ими, но они не останутся навсегда. Навсегда сохранятся визуальные образы катастрофы XX века, которые я помог сохранить. Я как раз буду говорить о пространстве памяти, о геометрии памяти, о том, что моя и ваша трагические истории совпадали. Была жестокость, было насилие – в коллекции «Мемориала» это есть, и такие вещи происходили одновременно повсюду. Я буду говорить о моих коллегах, об общественной истории, о том, как у меня появилась возможность привнести что-то в этот мир, и о том, каково будущее нашей памяти.

Историки всегда создавали историю. В течение столетий, с тех пор, как появилась профессия историка, это была история государства. Ведь историки по определению были госслужащими и получали зарплату. Их транснациональная история не волновала, им важна была история одного государства и тех, кто им управлял. Конечно, и это очень важно, я не отрицаю. Но это очень маленькая часть истории катастрофы XX века, общей для нас. Между 1914 годом и началом Второй мировой в ходу были «государственные истории»; сбежавшие из России генералы, чиновники, нашедшие новый дом в Париже, предавались там воспоминаниям о «своей» войне, и они, собственно, оправдывали себе, говоря, что лично ни в чём не виноваты. А ведь на полях сражений осталось 10 миллионов убитых и ещё 20 миллионов получили ранения. Это был мир империализма, и тут Ленин прав. Люди рассказывали ту версию истории, которая совершенно не принимала во внимание жизнь солдат. В 1920–1930 годы возник бум книг о Первой мировой, написанных, в общем-то, простыми солдатами, рассказывающими о своих жизнях, о своих трагедиях, о выживании на грани. И после Великой Отечественной войны у вас было много солдатских воспоминаний.

Так вот, второе поколение историков справилось со своей работой гораздо лучше, чем первое. Они работали в 1960-е годы XX века. Многие из них писали историю не государства, а общества. И здесь важна связь Первой мировой войны и российской революции. Я понятия не имею, как господин Путин будет выстраивать свою речь о большевистской революции в 2017 г., и не уверен, что он знает, как это делать. Но тут надо быть абсолютно слепым, чтобы не видеть, что революция была прямым результатом банкротства старого порядка. Ленин просто дождался октября 1917 года, и власть упала в его руки, как перезрелый фрукт. В 1960-е годы начала создаваться история общества, и это было началом того, что мы сейчас называем транснациональной историей. Но долго это течение не прожило. Давайте я расскажу о течении, которое прожило долго. Для меня это очень важно. В 1964 году архивы были открыты, мы, профессиональные историки, получили к ним доступ. А вы понимаете, что архивы не дают людям лгать о прошлом (может быть, не всегда так, но в большинстве случаев), именно архивы позволяют существовать историкам. В середине 1960-х годов история появилась в фильмах, на плёнке. Это стало возможным благодаря телевидению, именно телевидение изменило наш взгляд на события Первой мировой.

Почему? Могу рассказать, потому что этот процесс я наблюдал лично. В середине 1960-х BBC запустило канал BBC-2 и на нём начали показывать 26-серийный фильм об истории Первой мировой. Сценарий написали три консервативных историка, с которыми я совершенно не был дружен, и увидело фильм 80 миллионов человек в 28 странах. Они сообщали, что война была оправдана, Германия была монстром, ей нужно было нанести поражение и это стоило 10 миллионов потерь. Но я был в архивах BBC и там было 50 тысяч комментариев зрителей – они не слышали ничего из того, что говорилось в фильме, они видели изображение: резню, страдание, то, что человек, наверное, не должен видеть вовсе. Они видели дегуманизацию обычных солдат, брутализацию людей, живших в невозможных для человека условиях. Что же вынесли из этого фильма зрители? Они увидели катастрофическую войну, случившуюся зря. Почему это важно? Потому что в Западной Европе сейчас существует именно такое понимание войны, и это основа Европейского Союза. Пугающая близость и наглядность Первой мировой войны позволила понять Европейскому Союзу, от чего отталкиваться и от чего отходить. И бюрократы надутые и, скажем, Ангела Меркель, могут сказать – то, что было раньше, было хуже. Что сделала телевизионная история? Она дала пацифистскую интерпретацию XX веку, перешедшую и в XXI век. Что интересно, Соединённые Штаты не принимали в этом участия, потому что семейная история в США и история военной катастрофы не пересекались. За несколько месяцев 1917 года было убито 50–55 тысяч американских солдат. Это очень много. Но в 1914 году за три недели французы потеряли гораздо больше. Европа символизирует кошмар войны, и понимание катастрофы пришло к ней вместе с семейным опытом. И из этого становится понятным, почему мнение американцев зачастую отличается от мнения европейцев, у них разный опыт и разная история.

В XX веке произошло ещё кое-что, очень важное для анализа, то, что я хотел бы детальнее изучить здесь, в России. После поражения во вьетнамской войне Соединённые Штаты Америки стали задаваться вопросом – какую цену заплатили солдаты с психологической точки зрения? Последствия никуда не делись, мало было выжить в бою – впереди ждала бомба замедленного действия, психологическая травма, переживаемая и спустя 20–30 лет после окончания войны. На это семьи тратили свою жизнь. Почему это стало важным для социума? Я думаю, это связано с теми изменениями в публичной истории, о которых я хочу сказать. Что произошло в 1970–1980-е годы, в результате чего возник этот бум памяти? Во всём мире память является индустрией, да-да, индустрией. Когда я говорю «память» я не даю определения, потому практически все по-разному используют это слово, которое трудно перевести. Mémoire на французском это не то же самое, что memory в английском, а в немецком как минимум три слова обозначают это понятие: Gedenken, Gedächtnis, Erinnerung… В 1970-е годы в Западной Европе и США пришло понимание того факта, что Холокост был не на обочине Второй мировой войны, а в центре. Когда я студентом изучал историю, Холокост не был серьёзным предметом для исследования, говорили, конечно, что это кошмарное преступление и геноцид, но не рассматривали его как основной компонент истории войны. 30 лет потребовалось историкам, чтобы ясно понять и показать, что суть Второй мировой войны состояла в том числе в уничтожении собственного населения. Монструозная природа войны обращалась внутрь страны. И до XX века этого не было, у государств просто не было возможности это сделать.

Только в индустриальном государстве, где власть централизована, где есть телеграф и телефоны, возможны ГУЛАГ, армянский геноцид, Освенцим.

В 1970–1980-е годы что-то произошло, в результате чего появился рынок памяти и истории, и они заработали вместе.

И очень коротко, прежде чем я перейду к рассказу о визуальных изображениях, хочу остановиться на двух вещах. Первое: история – это память, которая хранится в документах, историки без архивов не существуют, не имеют голоса, но ведь историки тоже граждане, живущие внутри своей семейной истории, узнающие о прошлом от членов семьи. А что такое память? Это рассказы, это то, что ты слышишь, чувствуешь, ощущаешь, воспринимаешь от свидетелей, видишь на фотографиях. Что такое бум памяти? Это захлестнувшее ощущение катастрофы XX века. Дело даже не в том, что это было, а в том, как оно переживалось, каково это – писать письмо ребёнку с фронта, ребёнку, который вырастет и осознает, что мужа его матери убили на войне? Вот что стало важным в 1970–1980-е годы. Способствовал этому технологический прорыв, усовершенствование видео и аудио приспособлений и появление интернета. Процесс извлечения и хранение воспоминаний стал лёгким, надёжным и дешёвым. Далее. Между 1960-м и 1990-м годами в США, Европе, Новой Зеландии, Бразилии и так далее (прошу прощения, я не знаю российской статистики) количество студентов высших учебных заведений увеличилось в три раза. И в результате количество рабочих мест в научном сообществе тоже увеличилось в три раза соответственно. Что это значит? К 1990 году в мире появилось огромное количество людей с высшим образованием, целая армия потребителей культурных продуктов, а память – это тоже культурный продукт. Между 1960-м и 1990-м годами, я пользуюсь статистикой ЮНЕСКО, количество музеев, в том числе с историческим компонентом, увеличилось в 25 раз! Подумайте только, это век памяти!

И последнее, что я хотел бы сказать, рассуждая о том, почему произошёл этот бум памяти. На Западе и в какой-то степени в Соединённых Штатах тоже 1960-е годы стали концом церковной жизни, когда пасторы и раввины имели влияние на жизнь подрастающего поколения в рамках прихода, общины (конечно, я не хочу сказать, что это вообще закончилось – особенно на Ближнем Востоке и в ряде других регионов). Мне кажется, что с тех пор музеи стали соборами. Они превратились в места, где люди задают глубокие вопросы, на которые больше не отвечает религия: о смерти, о жертвах, о жестокости, о любви к братьям, к близким своим, о способности отдать свою жизнь за них… Война становится средством, при помощи которого семья переосмысливает своё прошлое. Появились места памяти, места траура – туда можно прийти, там людям даётся язык для скорби, особенно тем, кто является жертвами века.

А сейчас я бы хотел показать вам, что произошло с моей жизнью, когда я стал заниматься изучением памяти. Я преподавал в Кембриджском университете, который по-прежнему нежно люблю, потому что провёл там 25 лет (учился, преподавал), это мой второй дом. Ко мне пришёл Макс Лежен, французский политик, бизнесмен, хорошо обеспеченный, живший на севере страны в департаменте Сомма, где в Первую мировую, в страшной битве на реке Сомме, пало более миллиона жертв. Пришёл он ко мне потому, что хотел познакомиться с историком, который мог бы присоединиться к группе исследователей – у него уже были французский и немецкий историки, но он всю Британию изъездил в поисках человека, который может работать на французском, с французским материалом. Дело в том, что все британские историки – националисты, их интересуют только собственные солдаты. Я воспринял это предложение как расширение своего образования. Что такое транснациональный историк? Это человек, получающий образование в одной стране, работающий в другой, преподающий в третьей. Это история моей жизни, а также жизни большого количества кембриджских историков, это демократическая реальность; сейчас стипендии являются международными, значит, можно рассказывать разные национальные истории. Итак, на предложение Макса Лежена я согласился с радостью и сказал ему: «Знаете, прежде чем создавать музей (он хотел его открыть) вам нужно создать исследовательский центр». Он достал маленькую чёрную чековую книжку и спросил: «Сколько на это надо денег?» К сожалению, мой ответ тогда не включил все нули, которые надо было включить – много денег потребовалось. А почему Лежен этим занимался? Потому что его отец принимал участие в битве на Сомме, вернулся домой и вёл себя потом ужасно, избивал сына. Лежену было уже 70 лет, и он хотел таким образом помириться со свои покойным отцом. Я сказал ему: «Память не лечит». Не надо обращаться к памяти как средству излечения, она может и открыть раны. «И когда вы сделаете музей, – сказал я ему, – не вините меня, если вы почувствуете, что не примирились с памятью об отце. Но я сделаю всё, что смогу». Он мне дал эту работу, попросил меня создать проект музея Первой мировой, и вообще сказал, что я могу делать всё, что захочу. Вы знаете, мне от одного этого стало страшно, это для меня был очень непростой момент. Я старался понять, что должен демонстрировать музей, посвящённый индустриальному убийству.

В 1986 году я возил детей в Швейцарию, в горы, в маленькую деревню – если есть рай на земле, то он там, всё идеально, мирно, красиво. На пути из Кембриджа туда мы остановились в Базеле, пошли в музей и там увидели картину Ганса Гольбейна «Христос в могиле».

Это потрясающая картина, и я был так поражён, что сказал детям: «Я должен сесть». На картине нет Марии, нет оплакивающих, просто мёртвый Христос, вытянувшийся на смертном одре. Почему Гольбейн был гением Реформации? Потому что ему удалось показать, что этот замученный, истерзанный человек действительно воскреснет. Я понял, что нам нужна горизонтальная «пацифистская» организация музея, нам нужно избежать вертикальности, отсылающей к фаллической символике оружия. Вернувшись в Кембридж, я начал изучать, использовался ли художниками для этой темы горизонтальный подход? Конечно, да, я просто этого не видел раньше. Андреа Мантенья за 40 лет до Гольбейна написал «Оплакивание Христа» также с горизонтальной композицией.

Мне нужна была именно она. У Витторио Карпаччо я нашёл картину «Мёртвый Христос», имеющую переклички с работой Гольбейна.

Эти сюжеты, эти мысли стали для меня своего роде епифанией, я увидел своими глазами то, о чём раздумывал, чем собирался заниматься. Я вдруг понял, что эта горизонтальность – действительно страшная сила. Приведу вам в пример также картину Караваджо «Смерть девственницы», наведшую меня на мысль, что в музее войны все посетители должны смотреть вниз: люди в условиях фронта существовали внизу, окопы были внизу, могилы были внизу…

Вспомним картину Эдуарда Мане «Мёртвый тореадор» с потрясающей горизонтальной композицией, которая противопоставляет погибшего вертикальности мачо-героизма корриды.

Немецкая художница Кэте Кольвиц использовала подобные приёмы в своих работах «From many wounds you bleed, oh people!», «В память о Карле Либкнехте», «Вдова» (она сама потеряла сына в 1914 году), «Поверженный» – без Гольбейна она бы не смогла этого сделать.

Для существования памяти необходимо особое архитектурное пространство. Мы создали в Перонне музей, Historial de la Grande Guerre в котором память и история не разделены, память оживает с помощью артефактов и документов. Мы разместили настоящие вещи солдат в углублениях, похожих одновременно и на окопы, и на археологические раскопки. И люди начали понимать, что история XX века – это горизонтальная история массовых убийств.

Мы также разместили в залах экраны, на которых демонстрируются различные видеоматериалы.

В экспозиции есть оружие, и мы видим, что средства защиты гораздо более слабые, чем средства нападения.

Из 10 миллионов павших половина были уничтожены полностью, развеяны, нет ни останков, ни могил – так работала артиллерия. Исчезнувших гораздо сложнее оплакивать. Однако массовые смерти вполне легитимизированы государством. Это объясняет мне в каком-то смысле и преступления Сталина-Гитлера и часть ужасов Второй мировой…

В нашем музее нет разделов, посвящённых России, Польше, Великобритании – только частично эти регионы затрагивает тема беженцев и рассказ об эпидемии «испанки», свирепствовавшей в 1918–1919 годах. Как же мы визуально показываем глобальность войны? Вот я вам покажу фотографию, снятую комендантом немецкого лагеря военнопленных, на ней изображены солдаты их разных стран Африки и Азии.

А вот фотография, на которой солдат-индиец ставит вместо подписи отпечаток пальца.

На фронте было множество коричневых, жёлтых, чёрных солдат, завязывались межнациональные отношения, например, между ранеными и сестрами милосердия.

Вообще тема военных медиков сложна и интересна.

Наверное, медицинское образование (иногда, не всегда) способствует некоему очерствению. В коллекции музея есть фотографии, сделанные французским врачом, на которых он запечатлел мёртвых или умирающих людей – для чего он делал эти фотографии, для того, чтоб рассказать семье о своём военном поприще?

Компания Kodak, гений маркетинга, создала карманные фотоаппараты, которые были у обычных солдат на фронте – таким образом миллионы фотографий сохранились в частных архивах.

Вот сделанная на Волыни фотография еврейской семьи, сидящей в чистом поле.

Русская армия на своей территории тоже воевала против населения своей страны, которому не было дела до войны и имперских интересов. Всё это, как, например, и армянский геноцид – явления одного порядка.

А вот вы видите фотографию с восточного фронта, на которой сломавшийся самолёт тащат лошади.

В Первой мировой участвовало очень много лошадей, 4-5 миллионов их были мобилизованы. Животные страдали так же, как и люди.

Самое страшное «открытие» Первой мировой – газовые атаки. Вот фотография первой газовой атаки 22 апреля 1915 года

и сюрреалистические снимки людей и даже лошадей в противогазах.

Первая мировая война, эта индустрия массовых убийств, стала возможной благодаря революции в промышленности и науке. И прогресс, таким образом, привёл к миллионным жертвам.

А глобальность войны сочеталась с истреблением отдельных национальных или социальных групп внутри стран. В собрании музея есть красноречивые фотографии армянского геноцида.

Чтоб история не казалась такой невыносимой, упомяну о событиях конца Первой мировой, касающихся снабжения едой – тогда впервые появилось понимание ответственности. Еду отправляли голодающим в Россию из разных стран. Если бы Герберт Гувер, который потом стал ужасным президентом Америки, ушёл в отставку после кампании по сбору продовольствия, он остался бы великим человеком. Он был инженером, знал Россию, её транспортную систему, и смог грамотно организовать доставку еды – если нужно было на верблюдах, значит, на верблюдах.

Вы здесь, в России знаете не хуже меня о многих событиях и работаете с памятью и историей так, что мне добавить нечего. Но могу вас заверить, что, по нашему опыту, музеи совершенно необходимы, они становятся центрами истории, откуда могут почерпнуть знания о ней дети будущего. Это пространство, где живёт память. Кстати, 72 кембриджских исследователя Первой мировой войны отказались от авторского гонорара за книгу о войне (не согласился один, и мы с ним расстались) для того, чтоб создать стипендиальный фонд для тех, кто хочет изучать Первую мировую. Ведь процесс получения стипендий очень сложен, а мы хотим эти деньги направить на развитие транснациональной истории, которую напишут наши внуки.

Я занимаюсь историей полвека и сейчас убеждён, что самое главное – наглядность, но она должна существовать в контексте для того, чтобы обрести силу и значимость. Если я помог вам это понять, значит, моя лекция прошла не зря. Спасибо.

Ирина Щербакова:

Конечно, речь у нас шла не только о Первой мировой, а вообще о том, как должна и может сохраняться память в XXI веке, и, конечно, очень важно всё, что вы сказали о значении той войны. Потому что, как мы могли убедиться в прошлом году, когда её образ так вдруг стремительно всплыл на всех телеканалах и внедрялся в массовое сознание – происходят очень интересные вещи. Эта война не была известна в России, вы совершенно правильно говорили, притом что она стала источником страшных для нашей страны событий. Не будь Первой мировой войны, вероятно, не было бы Гражданской, а потом диктатуры. То же самое можно сказать о Германии. И при этом, действительно, память об этой войне была совершенно стёрта, её не было нигде: ни в музеях, ни в памятниках. Россия в этом отношении просто-таки уникальна. Откуда же вообще бралась память о Первой мировой, кроме каких-то формальных знаний, которые изучались в школе? Из литературы, и вообще наша память была вербальна очень длительное время, это касается и репрессий, ГУЛАГа. Книги Ремарка и Хемингуэя были практически главными источниками этой памяти– ну, может быть, ещё Фолкнер. Совсем мало мы могли видеть хроники, она возникла гораздо позже, фактически уже в перестройку. Очень важно то, что вы говорили о визуализации, о горизонтальности и вертикальности.

В прошлом году мы увидели, как можно манипулировать памятью о Первой мировой войне, потому что нам всячески старались показать, что она всё-таки не часть европейской истории, что Россия в ней фактически победила – и выставки были такого рода, и памятник, открывшийся на Поклонной горе выполнен в этой стилистике. Россия бы точно победила, если бы не предательство «пятой колонны», либералов, с одной стороны, большевиков – с другой. И вот мы ещё не успели углубиться в эту память, освоить её, мы только к ней подступили, а её уже начали модифицировать в некий националистический миф. И это было очень отчётливо видно на открытии памятника, посвящённого Первой мировой. В окружающем нас пространстве история всё больше играет роль пропаганды, что очень опасно – и очень важно то, что вы говорили о значении архивов. Мы хорошо знаем, что когда начинаются трудности с архивами, это означает одно – история скукоживается и превращается в миф или пропаганду. Мы увидели, как можно манипулировать памятью. И если память о Первой мировой уже очень слаба, то Вторая мировая – иное дело, и мы видим, какие манипуляции происходят с память о ней. Мне кажется, что эти вопросы для нас очень важны и подходы к их изучению очень интересны; для нас чрезвычайно важно оставаться в поле европейской памяти, особенно когда речь идёт о таких событиях. Потому что мы всё больше и больше, к сожалению, окружаем себя стеной и говорим о том, что у нас свой путь, собственная память, и тому есть свежие примеры – на прошлой неделе мы узнали, что в Санкт-Петербурге была сорвана фотовыставка, посвящённая роли союзников во Второй мировой войне. Мне кажется, что мы ещё увидим много таких примеров. Поэтому мне кажется, что широкий общеевропейский подход к памяти и истории для нас очень важен, и я вам чрезвычайно благодарна за эту лекцию. А сейчас я открываю дискуссию, задавайте, пожалуйста, вопросы.

Наталья Колягина, культуролог, сотрудник «Мемориала»:

Ваша лекция для меня стала восполнением дефицитов смыслов, связанных с памятью о Второй мировой войне. Как сказала Ирина Лазаревна, если смотреть на российскую практику коммеморации по поводу юбилея Первой мировой (исключая академические дискуссии очень хорошего уровня, конференции, книги, тематические выпуски толстых журналов и всё, что делали добросовестные гуманитарии), то ландшафт был куцым. Я сейчас перечитала речь президента на открытии памятника – главный смысл её это доблесть солдат, незаслуженно забытые подвиги, а также какие-то дипломатические нюансы: дескать, Россия выполнила все обязательства перед западными державами. Точка. Других смыслов, актуальных для сегодняшнего дня, нам Первая мировая, получается, не предоставляет. Или возьмём прошедшие выставки – мне кажется, ярким исключением являлась выставка в Музее Москвы, которая у меня лично вызвала просто прилив патриотической гордости (вряд ли так было задумано организаторами). Речь там шла о том, как москвичи помогали солдатам, фронту, а также беженцам Первой мировой; и вообще эта выставка была о том очень мощном гражданском обществе, которого мы лишились после того, как война закончилась, в силу понятных причин. Так что у меня было смешанное чувство гордости и горечи. Вопрос такой: обозревая ландшафт публичной памяти в связи со столетним юбилеем начала войны, могли бы вы рассказать, как выглядело это в США? Какими были самые расхожие нарративы, часто упоминающиеся смыслы?

Джей Уинтер:

Выше я сказал, что мне очень интересно, что будет делать президент Путин в 2017 году, в столетие революции. И вот почему. США не отмечали начало Первой мировой войны, потому что они подключились к ней только в 1917 году, в тот момент, когда Россия вышла из войны. По этой причине в США семейная история и всемирная история не пересекаются, нет образа резни, кровопролития. Но в США есть три других момента, в силу которых надо было бы отмечать эту годовщину. Первое – эмиграция, начали приезжать люди из самых разных стран, и они как раз везли с собой семейную историю. Например, вьетнамцы приезжали сотнями тысяч, и у них были рассказы о том, как, скажем, дедушка воевал, рыл окопы. Это первый уровень, локальный, семейный. Этот уровень очень важен. Почему? Государство не может приказать человеку что-то помнить. Государство вообще ничего не помнит, помнят люди – иногда малыми семейными группами, иногда большими, но у государства памяти нет. В США это верно точно так же, как во Франции, России, Китае. И историки тоже не могут сказать людям, что им нужно помнить. Сейчас у нас есть возможность сделать историю наглядной. Я бы хотел сказать, что на это, конечно, потребуется время и чья-то инициатива, но нужно сделать телевизионную передачу о России в Первую мировую войну и рассказать о ней школьникам; нужно использовать СМИ, интернет, соцсети, воспользоваться любыми средствами, чтоб сделать историю наглядной. Так произошло в США – войну сделали наглядной, а наглядность придаёт реалистичность. Вербальная культура памяти, о которой вы говорили, имеет, конечно, свои преимущества, но она требует постоянного процесса передачи, каждое поколение должно передавать память следующему. А наглядность существует независимо. Я очень надеюсь на семейные ресурсы, на личные архивы. Они могут придать реалистичности, человечности этой отстранённой, «экранной» памяти.

Что ещё важно? Я занимался европейской памятью большую часть своей жизни – это пацифистская память. А Евросоюз – пацифистский проект; хорошо это или плохо, не знаю, но пацифистский. Но есть люди, которым такая природа памяти не нравится, и в США тоже они есть. Я не знаю, как будет реагировать Россия на пацифистскую версию памяти. Ленин был против войны, но он не был пацифистом, он считал, что прекращение войны подтолкнёт революцию. А как российская история Первой мировой войны сможет показать весь её ужас? Был бы я помоложе и побогаче, я бы осуществил такой проект в России. Это потрясающе, это может открыть глаза многим, это как сундук, который долго пылился на чердаке, а сейчас пришло время его отпереть и посмотреть, что в нём хранится.

Гостья:

У нас в связи с охотой на смыслы, охотой на память, на ментальность, уничтожались и сами люди, и документы – очень многие семейные архивы погибли потому, что революция совпала с Первой мировой. Для физического выживания требовалось жертвовать памятью. Это причина, по которой в России трудно собирать визуальную историю этой войны. Второй момент более оптимистичный. В Санкт-Петербурге есть Музей политической истории, сотрудники которого говорят, что они сами не знают, что там хранится, то есть некоторые фонды очень долгое время время не выставлялись. Там много материалов тех самых времён, так что если кто-то проберётся в фонды этого музея, то может обнаружить много визуальных свидетельств.

Джей Уинтер:

Вот интересно, изучал ли кто-то военный путь первого поколения офицеров Красной армии, чтобы выяснить эту связь Первой мировой, революции, Гражданской? Это ведь важно для армии в целом – понимать свою историю. Может быть, в военных архивах есть материалы, которые можно использовать? Тухачевский ведь не один был, их же было много таких. Это очевидно и очень интересно.

Гость:

У меня пара ремарок и пара вопросов. Первая мировая действительно забыта в России и вопрос в том, как восстанавливать эту память, с учётом того, что живых носителей уже нет. Вы очень интересно говорили о транснациональной истории, так же популярна в Европе (в России в меньшей степени) так называемая shared history, что сложно перевести – общая история, разделённая история. До недавнего времени казалось, что так строить исторические нарративы для России и постсоветских стран наиболее перспективно. И вот здесь возникает вопрос: а как в нынешних условиях попытаться построить какое-то историческое повествование в рамках shared history, с учётом того, что сражения Первой мировой затронули в первую очередь западные окраины Российской империи, которые сейчас в большинстве своём являются территориями независимых государств, с которыми у России, мягко говоря, сложные отношения? В какой-то степени, как показывает опыт прошлого года, это становится оправданием современных имперских амбиций. И вот как построить общую историю для России и соседей, для России и Европы, для России и США, для России и Японии (это, пожалуй, единственная война, в которой две страны были союзниками)? Второй вопрос более личный: вы профессор, вы воспитаны в академической среде, у которой есть масса своих правил, принципов, норм, а как для вас осуществился переход от академизма к public history, в которой человек не только занимается изучением архивных документов, но и берёт на себя задачу конструирования памяти, исторического нарратива, особенно в случае с музеем? И буквально пару ремарок, у нас очень интересная беседа. Совсем недавно вместе с несколькими коллегами мы активно стали интересоваться тем, где хранятся личные карточки солдат, призванных в армию в годы Первой мировой. Выяснилось, что большая часть этих карточек когда-то, не будучи описанной, была загружена в ящики и отправлена в Тамбовскую область, где хранится до сих пор. И только в прошлом году в связи с увеличением финансирования возник проект, в котором исследователи из Москвы, Санкт-Петербурга и других городов, приезжают в региональный архив и начинают открывать эти коробки. Огромное количество документов утеряно, но, с другой стороны, в архивах других ведомств можно вдруг обнаружить интересное – например, карточки моряков сохранились в Санкт-Петербурге, в Военно-Морском архиве. И там же, между прочим, сохранились любопытные фотоматериалы. Вообще же в Россия многолетняя неразбериха в связи с закрытостью архивов и потерей памяти о том, что в архивах хранится – это работа не на одно десятилетие.

Джей Уинтер:

Ответ на первый вопрос очень простой. Транснациональная история не начинается с государства, она начинается на более высоком или на более низком уровне. Например, европейская история Первой мировой – это история беженцев. Питер Готрелл из Манчестерского университета писал, что пятая часть населения европейской части России была перемещена, их погнала собственная армия. Это потрясающие масштабы. И изучается такая история не на уровне одного государства. «Испанка» унесла в два раза больше людей, чем Первая мировая, и вот как можно писать об этом гриппе как о чём-то национальном? Я буду на днях в Высшей школе экономики и расскажу им о психологических потерях в армии. Существует очень большой пласт в российской литературе об этом. Дело в том, что если вы начнёте изучать историю одной страны, это будет обычная бюрократия, которая будет мешать – надо брать уровни выше или ниже. И это затрагивает всё общество. У меня было 20 коллег, с которыми в течение 20 лет мы готовили два тома Париж-Лондон-Берлин, преодолевая все границы. У государства всегда есть какая-то своя версия истории, через это надо переступить. Мы все верим в глобализацию, идёт поток товаров, поток информации – нравится это государству или не нравится, но нам необходимо избежать национального подхода к истории. Мои родители приехали в Америку откуда-то с Украины. И о какой же стране мы говорим, когда имеем в виду российскую историю?

Второй вопрос – как я перешёл от академизма в иную сферу? У меня постоянное место работы, меня нельзя выгнать, я в штате. Если вы не можете потерять свою работу, вы вольны рисковать. И это очень важно, потому что молодёжь, которая со мной работала, была в иных условиях, например, в США историк должен написать книгу, и это должна быть его книга, а не двадцати авторов. Но ведь есть темы такие крупные, что их человек в одиночку не решит. Например, радикальный ислам – один человек не может его изучить, надо вместе с коллегами это делать. И нужно, чтобы специалисты были в штате университетов, тогда они смогут защищать молодых историков и показать, что работать можно и коллективно. Да, это мелкие деловые аспекты, но они тоже важны. Историк знает, что в книге на странице такой-то написано то-то, но отходит от этого. Для него важны визуальные свидетельства, и они повсюду. Мы, историки, должны это пространство памяти чувствовать гораздо лучше. Как, например, создать образ ГУЛАГа? Это ведь целый горизонт возможностей. Моя мать была пианисткой, а вот я воспринимаю в первую очередь визуально. К сожалению, есть историки, которые игнорируют эти подходы.

Гостья:

Транснациональный подход к истории Первой мировой очень актуален сегодня, потому что, возможно, на базе общей истории мы всё-таки будем объединяться с другими государствами, а не изолироваться от них. Хочу сказать, что кое-что делается и у нас для информирования масс о Первой мировой войне – в прошлом году в Пушкине прошла на очень хорошем уровне научная конференция и был открыт первый в России музей, посвящённый Первой мировой, великолепный современный музей. По итогам конференции создан сборник статей. К сожалению, на этой конференции не было зарубежных исследователей, могущих привнести извне какие-то знания, и чувствовался какой-то недостаток энергии, которая могла бы послужить на благо научного сообщества и образовательных проектов. А ещё у меня есть личный вопрос к вам, как специалистам по архивам – мой дед был репрессирован, я не знаю историю свой семьи, где можно найти такие документы?

Ирина Щербакова:

Спасибо вам за информацию. Вот и Наталья Колягина говорила, что много всего делалось в минувший год, было много публикаций, выставок, вы напомнили, что открылся этот музей. И надо сказать, что материалов очень много, как бы ни уничтожались семейные архивы, всё равно в семейной памяти Первая мировая есть, о чём свидетельствует, например, и наш исторический школьный конкурс для старшеклассников. В прошлом году у нас было много работ по Первой мировой, ребята находили какие-то письма, дневники прапрадедушек и прапрабабушек… Поскольку в России армия была крестьянская, то существует даже такая модель истории семьи: прапрапрадед воюет на фронтах Первой мировой, Гражданской, возвращается в деревню, и дальше там с ним происходит понятно что. Есть бродячий сюжет о георгиевских крестах, которые не то пропали, не то проданы во время голода, и так далее. Что касается вашей семейной истории, то, конечно, нужно иметь какие-то зацепки. Если человек был репрессирован, то его можно поискать по нашей базе. Правда, из 4 миллионов репрессированных в ней чуть меньше трёх, но вот сегодня к нам зашла немецкая дама, которая не собиралась никого искать, но потом вспомнила, что её дед, русский немец, был репрессирован – и мы сразу его нашли. Вам обязаны дать хотя бы частично следственное дело, в нём есть анкета, вы увидите, кто были родители вашего деда, а там уж можно искать дальше. Сохранились церковно-приходские книги где-то. В общем, возможности узнать историю предков есть, и мы это видим по нашим школьникам – они находят невероятные сюжеты, несмотря на то, что в России память уничтожалась, архивы прятались.

Гость:

Известно, что либеральная и социал-демократическая общественность Европы, и многие деятели искусства по разные стороны баррикад с восторгом встретили Первую мировую войну. Чем это можно объяснить?

Джей Уинтер:

За 50 лет работы историком я узнал одну вещь – не надо по интеллектуалам и интеллигенции судить об остальном человечестве. Действительно, этот энтузиазм исходил от интеллектуалов, например, Фрейд объяснял австрийский милитаризм через либидо. Во всех столицах были студенческие выступления, которые можно увидеть в видеоархивах. Но стоило отъехать от Парижа или Берлина на 20 километров – и энтузиазма там уже не встретишь. Был голод, неурожай, был большой диапазон разных реакций, а вот энтузиазма не было. Не надо полагаться на то, что делают интеллектуалы. За последние 30 лет большинство исследований как раз подтверждают, что поначалу энтузиазм был, но прошло пару недель, полилась кровь, и ему конец. Август и сентябрь 1914 года были самыми кровавыми, за четыре первых месяца убито более миллиона солдат, чему поспособствовала индустриальная революция, развитие артиллерии. Конечно, были люди, считавшие, что Европа будет очищена от слабости своей, и наступит ренессанс, опять будет царство искусства. Но это была нерепрезентативная группа. И позже тем, кто так говорил, было очень неловко, включая Фрейда, кстати говоря. Так что всеобщий энтузиазм – это миф. Интересно другое – солдаты шли на войну потому, что считали, что на их страну напали. Всякая страна из вступивших в войну в 1914 году считала, что она – пострадавшая сторона. Для каких-то стран так и было, но не для всех. Но крестьяне шли на войну не ради славы, это не было Deutschland über alles, нет. Они просто приняли это, как принимали большинство событий в своей жизни.

Александра Лозинская, сотрудник «Мемориала»:

Хочу сказать спасибо профессору Уинтеру за лекцию, она вызвала у меня реакции на разных уровнях, начиная от личного: я думала о том, что мои еврейские прадедушка и прабабушка жили в статусе военнопленных в Германии в Первую мировую. К сожалению, у нас в доме не сохранилось никаких вещей того времени. А что касается академической части – конечно, очень бы хотелось поговорить о музее и о его организации, поскольку мы знаем классический способ визуализации истории, когда объекты располагаются на плоскости стены, или реконструкцию и помещение человека внутрь воссозданной ситуации. Увиденные на ваших слайдах горизонтальные оси не похожи ни на что привычное. Я хочу спросить, была ли у вас возможность понять, как себя чувствовал посетитель музея? Куда направлен его взгляд? Как он передвигается по экспозиции, потому что это место, где не заданы правила действия, что обычно сделано в классическом музее?

Джей Уинтер:

Мы очень внимательно следим за этим уже 23 года. Образ земли, разрытой, вскрытой почвы ассоциируется с войной, потому посетителей такое использование пола, заглубление в него, удивляет и завораживает. Они ожидают того, о чём вы говорили – экспонатов на стенах. А мы решили, что стены будут для гражданских, а пол – для солдат, и использовали видео для того, чтобы связать эти две плоскости.

Посетители оставляют комментарии об увиденном, подмечают, что это похоже на кладбище или археологические раскопки, и это создаёт ауру, о которой писал Беньямин. Кстати, Имперский военный музей был против нашего решения, там считали, что через шесть месяцев у нас дети просто всё сломают, потому что приходит много школьников. Так вот за 23 года ни один ребёнок ничего не сломал. Конечно, у нас есть система защиты, но никто и не пытался нарушить эту горизонтальную плоскость, потому что у неё своя аура. Визуализация смерти – необычная точка отсчёта. И мы хотим, чтоб люди вынесли для себя, что война – это смерть. Это не я говорю, это Ахматова: «Чем хуже этот век предшествующих? Разве // Тем, что в чаду печали и тревог…» – и так далее.

И второе. Знаете, у меня аллергия на тексты, я не могу читать, мне надо говорить или слушать. А в нашем музее тишина. Я против «музеев погружения», потому что никто не знает, что значит быть в бою. Если вам кажется, что вы знаете, вы ошибаетесь. В нашем музее возникает конфликт между какофонией предполагаемого боя и полной тишиной. Во всех других музеях, посвящённых Первой мировой, есть звук, но я сказал: «Через мой труп, никакого звука!» Что делает звук? Он подсказывает вам, что ощущать, это как текст о фильме, который вас ведёт в том направлении, в каком режиссёру надо. А мы хотели озадачить людей, удивить их. И мне кажется, что у нас получилось. Музей завоевал огромное количество международных наград, каждый год приходит достаточное количество людей, бюджет окупается. Я не думал, что он продержится столько лет, и продолжаю испытывать гордость. Как бы вам сказать… моего деда по матери убили в Холокост, и я всю свою жизнь хожу вокруг этой темы, но у меня не хватает мужества пойти в самую глубину этой глыбы, представить себе, что такое газовая камера, что происходило потом… Моя работа историка всё-таки не позволяла мне пойти в тень личной истории, вместо этого я вступил в тень всего человечества. Нужна дистанция. И тишина даёт вам эту дистанцию. Кому-то не нравится это, кто-то считает, что тишина пугает, что она бросает вам вызов, или что она скучна. Но я решил в тот момент так, и мне кажется, что это было правильное решение – сделать музей непохожим на другие, создать свой особый приём. И его повторили в большом количестве других мест. Троцкий, кажется, сказал: «Можете не интересоваться войной, но тогда война заинтересуется вами». Очень легко пойти по пути героической ерунды, националистической риторики, но для того, чтоб всё сделать правильно, нужна дистанция. Можно ведь и ГУЛАГ представить так, снизу вверх, нужно просто пойти на риск. Мы рискнули с нашим музеем. Это интеллектуально трудно – создать геометрию, географию, пространство памяти, продумать все направления. Это трудно и прекрасно, поверьте мне. У бумаги, у текста два измерения, а нам нужно больше.

Ирина Щербакова:

Спасибо. Мне кажется, что мы могли бы ещё очень долго говорить, тут было затронуто много важных и интересных вещей, над которыми нужно думать, и тут несколько тем для отдельных конференций. Есть проблемы с визуализацией, и с телевидением, и с кино, которое наладило целую индустрию презентации исторических событий, привычно чередуя «говорящие головы» с нарезкой почти одних и тех же кадров, и это, мне кажется, изживший себя подход. Наши музейщики сейчас работают с разными способами помещения объектов в выставочное пространство. Но самое главное, это вопрос «для чего нам всё это нужно, для чего нам важная память о Первой мировой войне, её образ?» Профессор Уинтер говорил о вещах важных и интересных, и я надеюсь, что мы встречаемся не последний раз. Ещё раз большое вам спасибо за то, что вы нашли время сюда приехать. Большое спасибо также моим коллегам Наталье Колягиной и Александре Лозинской за организацию встречи и, конечно, нашим друзьям из американского посольства. Спасибо всем, кто сегодня пришёл и участвовал в беседе.

Подготовка текста: Марина Полякова

Мы советуем
1 июля 2015