К 70-летию освобождения Красной Армией стран Центральной Европы от нацизма
(заметки на полях книги Ш. Мараи «Земля! Земля!»)
Оригинальная публикация: Славянский мир в эпоху войн и конфликтов XX века
/ Отв. редактор Е.П. Серапионова. Спб, «Алетейя», 2011. С. 511 – 532.
Шандор Мараи, преуспевающий венгерский писатель, блестящий интеллектуал и публицист, один из кумиров фрондирующей либеральной интеллигенции в эпоху Хорти, впервые повстречался с советским солдатом 26 декабря 1944 г., на второй день после Рождества. Дело было в провинции, в деревне, куда Мараи, человек антинацистских убеждений, умеренный консерватор-западник, бежал из Будапешта ещё весной, вскоре после оккупации страны вермахтом. Опасаясь потерять ненадёжного союзника, Гитлер отдал приказ о вступлении в хортистскую Венгрию 19 марта 1944 г. большого контингента германских войск. Вслед за этим, начиная с апреля, сотни тысяч венгерских евреев были отправлены в гетто или эшелонами вывозились в ОсвенцимДанные о масштабах Холокоста в Венгрии 1944 г. приводятся в работе: Стыкалин А.С. К вопросу о роли еврейской буржуазии в модернизации Венгрии и эволюции отношения властей и общественного мнения к еврейскому вопросу (1900 – 1940-е годы) // Человек на Балканах. Власть и общество: опыт взаимодействия (конец XIX – начало XX в.). Отв. редактор Р.П. Гришина. Спб., 2009. С. 218-232.. Регент Венгерского королевства адмирал Хорти был фактически лишён возможности влиять на события, а правительство, сформированное из прогерманских политиков и генералов, беспрекословно исполняло волю «третьего рейха». Только с конца августа, после разрыва соседней Румынии с Германией, Хорти и его окружение возобновляют прерванные оккупацией осторожные поиски путей выхода из войны. Но в отличие от юного короля Румынии Михая проявили непростительное промедление, и 15 октября случился путч. Регент был отстранён и арестован немцами. Захватившие власть нилашисты во главе с фанатиком Салаши готовы были сражаться на стороне Германии до самого конца, жертвуя десятками тысяч венгерских граждан.
К концу декабря ситуация в стране изменилась. Восточная Венгрия была освобождена Красной Армией, 22 декабря в городе Дебрецене было сформировано правительство антифашистской коалиции. Впереди были полуторамесячные кровопролитные бои за Будапешт, где располагалась самая мощная группировка вермахта. Освобождение Венгрии стоило Советскому Союзу как минимум 140 тысяч погибших.
«Светловолосый молодой человек в шапке с пятиконечной звездой «верхом заехал во двор деревенской управы, с автоматом в руках; за ним следовали на лошадях два пожилых солдата, бородатых, с мрачными лицами. Молодой человек направил на меня оружие и спросил:
– Ты кто?
«Писатьел», – сказал я. Мы стояли на снегу, лошади ржали, вместе с паром выдыхая из легких усталость […] Я не знал русского языка, но это слово выучил, потому что слышал, будто бы русские писателей не трогают. И в самом деле, парень заулыбался. Его молодое, горделивое, по-детски сердитое румяное лицо осветилось от этой улыбки.
– Хорошо, сказал он, – Иди домой»Здесь и далее приводятся фрагменты из мемуаров Шандора Мараи «Земля! Земля!» в переводе Е. Малыхиной. Цитируется по книге: Венгры и Европа. Сборник эссе. Составители В. Середа и Й. Горетич. М., 2002. С. 285-337..
Откуда Мараи, человек, никогда не бывавший в России и не знавший русского языка, читавший ценимую им русскую классику только по переводам, мог предполагать, что человек с красной звездой на шапке, после длительных перестрелок ворвавшись в село, где еще накануне стояли вражеские войска, окажется более снисходительным к человеку литературного труда? Вопрос этот остается открытым. На некоторые размышления наводят лишь строки из записных книжек поэта Семена Гудзенко, израненного в первые месяцы войны пехотинца, пришедшего с победоносной Красной Армией в Будапешт уже в новом для себя качестве ( «я был пехотой в поле чистом, / в грязи окопной и огне, / Я стал армейским журналистом / В последний год на той войне»). Через 8 лет Гудзенко умрет, едва перевалив за 30, от опухоли мозга, вызванной старым черепным ранением, а 16 февраля 1945 г., через три дня после изгнания из Будапешта последнего немецкого солдата, в телеграфном стиле запишет:
«Ночуем в Буде. Паром не пришел за нами. Захожу в квартиру, беру книгу Петефи. Все удивлены. Утром несу ее под мышкой. Мадьяры оглядываются. Удивлены»Тексты С. Гудзенко, отражающие его впечатления от пребывания в Венгрии в феврале-апреле 1945 г., цитируются по книге: Гудзенко С. Армейские записные книжки. М., 1962. С. 41-50..
Хотя уважение к художественному слову и замечалось за некоторыми вооруженными пришельцамиОб уважении среднего советского офицера к классической литературе сочли достойным упомянуть даже эксперты-советологи из Пентагона, подготовившие весной 1945 г. пособие для офицеров Вооруженных сил США, которым предстояло встретиться на Эльбе с красноармейцами. См.: «Пожимайте руки при встречах…» Архивный документ США о России и русских (публикация А.С. Стыкалина) // Война и общество в XX веке. Руководитель проекта О.А. Ржешевский. Книга 3. Война и общество в период локальных войн и конфликтов второй половины XX века. М., 2008. С. 71-103., опасения неведомой военной силы, явившейся с Востока, перевешивали в сознании большинства венгров все другие чувства. И это не удивительно, ведь Венгрия была побежденной страной, к тому же порвавшей с нацистской Германией позже других ее европейских союзников. Если Мараи, по собственному признанию, вырос «в атмосфере, где коммунизм упоминался сразу же после семи смертных грехов», то другой, не менее крупный венгерский писатель Тибор Дери, напротив, всегда был близок к коммунистическому движению, правда с претензией на особую позицию, стоившую ему после событий 1956 г. нескольких лет тюремного заключения. Однако и Дери (которому Мараи не подавал руки) вскоре после освобождения опубликовал мастерски сделанный рассказ, в котором с присущим ему глубоким психологизмом выразил животный страх венгерского обывателя перед пришедшей Красной Армией. За это писатель подвергся остракизму со стороны советских «контролеров» литературной жизни послевоенной ВенгрииРассказ был опубликован в журнале «Форум», фактически редактировавшемся всемирно известным философом-марксистом Д. Лукачем, который пропагандировал творчество Дери, считая его образцом «высокого реализма» в венгерской литературе. Эксперт Всесоюзного общества культурных связей с заграницей (ВОКС) по венгерским проблемам переводчица Анна Краснова (Агнесса Кун, дочь репрессированного вождя венгерской компартии Белы Куна и жена поэта Антала Гидаша) отмечала в своем обзоре культурной жизни Венгрии, что публикацией этого рассказа (высокохудожественного и по ее признанию) журнал Лукача занял враждебные СССР позиции «уже не только в области искусства, но и в области политики» (Государственный архив Российской Федерации. Ф. 5283. Оп. 17. Д. 129. Л. 65).. Считавшийся более благонадежным коммунистом театральный режиссер Ференц Хонт при посещении летом 1945 г. Москвы озабоченно говорил принявшим его сотрудникам ВОКСа о настроениях венгерской интеллигенции. Как зафиксировано в отчете о беседе с Хонтом, «вначале приход Красной Армии вызвал огромный подъем и волну симпатий к Советскому Союзу. В дальнейшем были проведены нашими военными властями мероприятия по выявлению фашистской агентуры, вызвавшие многочисленные аресты. В число арестованных попало и некоторое количество людей, известных своими активными антифашистскими выступлениями. Для выявления личности арестованных потребовалось значительное время. Этот факт привел к заметному снижению симпатий к СССР. […] Положение таково, что необходимо вновь завоевывать симпатии к Советскому Союзу»Архив внешней политики Российской Федерации (АВПР). Ф. 077. Референтура по Венгрии. Оп. 25. Пор. 42. Папка 115. Л. 52-53..
Со стороны красноармейских наблюдателей все выглядело хотя и похоже, но несколько по-иному. «Люди всего боятся – сидят в бункерах, с опаской ходят по улицам. Но это только вначале, а потом они видят, что мы зря не стреляем, и начинают сновать и вынюхивать, где что можно унести. Квартиры грабят друг у друга. К нашим политотделам ходят с жалобами: изнасиловали. Вчера в одном артполку расстреляли хлопца, награжден. Его расстреляли перед строем для “поучения”. Жаль, честно говоря. Война!» – записал Семен Гудзенко. Известная венгерская писательница А. Польц, в юности ставшая жертвой группового изнасилования и навсегда лишенная тем самым возможности быть матерью, через 60 лет не без содрогания вспоминает о том, как встретилась взглядом с русским парнем, которого после этого инцидента вели на расстрел в назидание сослуживцам – ему одному пришлось жизнью расплатиться за прегрешение, совершенное многими.
Как и большинство венгров, Мараи жил тревожным ожиданием. Месяцы нилашистского террора, пишет он, «сменились новой, столь же опасной, но при этом все-таки иной ситуацией». «Русский солдат – я не мог не думать об этом – вошел нынче не только в мою жизнь, со всеми проистекающими отсюда последствиями, но и в жизнь всей Европы. О Ялте мы еще ничего не знали. Знать можно было только то, что русские находились здесь». И они не просто вошли. «Я кожей и всеми своими органами чувств ощутил, что этот молодой советский солдат принес в Европу некий вопрос». «В Европе появилась некая сила, и Красная Армия была лишь военным проявлением этой силы. Что же она такое, эта сила? Коммунизм? Славянство? Восток?»
К чести последовательного антикоммуниста Мараи, он пытается взглянуть на ситуацию по возможности беспристрастно. Я сидел в темноте, пишет он, слушал пушечную канонаду, которая, монотонно грохоча, уничтожала все то, что еще недавно «было моим домом, моим миром» (личная библиотека рафинированного библиофила Мараи, содержавшая раритеты и насчитывавшая 6 тыс. томов, сгорела во время осады Будапешта). Ночью вокруг деревенской хаты «расхаживали, топая сапогами, какие-то люди, шаги то приближались, то удалялись. Ночные гости говорили на чужом языке. И вот я, сидя в темной комнате, принял решение очистить свое сознание – насколько это в человеческих силах – от всякой предвзятости, от официальной антибольшевистской пропаганды и постараться увидеть русских и коммунистов, не опираясь на обрывки воспоминаний о разговорах и прочитанных книгах».
На столе у Мараи в его деревенском доме лежала вывезенная им в спешке из Будапешта книга Освальда Шпенглера «Закат Европы». Вопросы, занимавшие немецкого философа двадцатью годами ранее, не утратили актуальности, напротив, встали с еще большей остротой. Факт своей личной биографии, и причем далеко не самый значительный, (первую встречу с русским солдатом) венгерский писатель, размышляя над происходящим, ставит в широкий историософский контекст. Ведь речь для него шла не просто о приходе в Венгрию иностранных войск, а о чем-то значительно большем – вызове иной культуры, перед которым оказалась вся западная цивилизация. «Бывают дни, когда все сплетается воедино – то, что происходит и с тобой, и с миром. Когда История становится личным делом, осязаемой, лично тебя касающейся реальностью».
«В тот вечер я, – вспоминал потом не без излишнего пафоса Мараи, – пережил нечто такое, что сравнимо с переживанием, которое в Европе “труженику духа” до того довелось испытать лишь дважды». В VIII веке, когда арабы добрались через Пиренеи до юга Франции, и в XVI в., когда турки оказались в предместьях Вены. «Грабительские завоевательные авантюры чингисханов, тамерланов, аттил на европейской территории были трагическими, но временными интермедиями, и орды эти по магическому сигналу какой-то азиатской, племенной беды в один прекрасный день сломя голову бежали прочь из Европы. Но арабы устремились в поход уже со сложившимся мировоззренческим, расовым, духовным сознанием – против иного мировоззренческого, расового, духовного сознания, против христианства». Уйдя из Европы, он оставили после себя не только память о войнах и сражениях. Они принесли с собой свои представления об астрономии, навигации, медицине, новую систему чисел, которая, заменив более громоздкую римскую, открыла путь европейской технической мысли нового времени. «Они оживили дух эллинизма, к тому времени совсем было угасший в сумрачных кельях и в заплывших жиром душах средневековых схоластов». На вызов арабского Востока «христианский мир дал хороший ответ: он ответил не только оружием у Отена, но Ренессансом и гуманизмом, которые без импульса эллинистического, аристотелевского сознания, живо присутствовавшего в арабской культуре, может быть, даже столетия спустя все еще не высекли бы искру в душе средневекового человека».
Соответственно и «на вторую атаку с Востока, на великую атаку османского мировоззрения и восточного империализма христианский мир также ответил не только оружием, но и попыткой великого преобразования, реформацией». И тогда, и позже, продолжает Мараи, я спрашивал себя вслед за Шпенглером, которого читал под аккомпанемент раздававшихся рядом украинских народных песен: «эти люди и строй, их воспитавший, в самом деле означают лишь конец чего-то – конец христианской гуманистической картины мира, – или что-то начинается в этом безрадостном, грохочущем, оглушительном шуме?» Поскольку христианско-гуманистическая культура вошла, по Шпенглеру, в период своего остывания, «возможно ли, что в соседней комнате эти восточные люди своими первыми варварскими движениями нового жизнеощущения не только разрушают, но и приносят что-то?» Может быть, именно здесь начинается новая европейская культура и мы присутствуем при ее родовых муках? И «каков же будет ответ моего мира, западного мира этому молодому советскому солдату, который сегодня появился с Востока и спросил меня, безымянного европейского писателя: “Ты кто?”» – задается мучительными вопросами венгерский интеллектуал.
Момент встречи двух миров ощущался во всей его конфликтности зимой-весной 1945 г. и человеком, стоявшим по другую сторону перепахавших Европу фронтовых траншей (хотя и не переживался столь остро, как в случае с Мараи). «В Европе солдат привыкает к чистоте, к хорошему белью, к духам». – записал 27 марта уроженец Киева, а потом студент МИФЛИ Семен Гудзенко, – «Но на пути каждого солдата был или будет один город, где он еще познает прелести и гнусности Европы. Для меня таким городом стал Будапешт. С неизвестностью, монахами (кстати, сильные позиции церкви в Венгрии 1940-х годов, унаследованные от эпохи Хорти, бросались в глаза многим советским наблюдателям – А.С.), всепоглощающей торговлей, проститутками, быстротой восстановления и пр. и т.п.». Будапешт только начал подниматься из руин, только-только был возведен первый временный деревянный мост через Дунай. Впечатления журналиста и талантливого поэта меняются с калейдоскопической быстротой: «Будапешт ожил на моих глазах. Сейчас все идет полным ходом. Торгуют всем и все. Старуха стоит у витрины разбитого магазина. Рядом с ней на витрине стоит пара стоптанных штиблет и флакон бог знает каких “Коти”. Это торговец. В магазинах есть уже и не мелочи – отрезы, плащи. В кафе все, кроме вина. Народу всюду тьма». Уже работает и опера: «В театрах полно, билеты рвут из рук. Слушал “Фауста”». «В Будапеште совсем весна. После дождя, вечерами, воздух мягкий и даже липкий. Наглеют и забывают войну. Базар разрастается из маленького толчка в огромное бедствие. Торгуют всем: от аккордеонов до колбасы. Проститутки ходят табунами. Только сейчас начинает обнаруживаться, проявляться, как снятая пленка, заграница».
Обилие вина появилось позже, в сентябре-октябре, с первым послевоенным урожаем, когда Гудзенко уже не был в Венгрии. Осенью 1945 г. 20-летние советские офицеры иной раз позволяли себе в побежденной стране мальчишеские шалости: зайти в будапештский кабак, пропустить бокал хорошего вина, а в ответ на законную просьбу хозяина расплатиться, с невинным видом ответить: «Пушкин заплатит!» Георгий Максимович Пушкин, однофамилец ли Александра Сергеевича или выходец из того же рода, был политическим советником Союзной Контрольной Комиссии по Венгрии, а в сентябре, с установлением официальных дипломатических отношений, стал посланником, затем послом СССР. Один из самых талантливых советских дипломатов своей генерации, он безвременно закончит свои дни в 1963 г. заместителем министра иностранных дел.
На страничках записных книжек Гудзенко возникали иногда сцены куда более сюрреалистические: на заводских складах «голодные мадьяры тянут мешками фисташки, тонут в патоке. Солдаты, наши славяне, умываются одеколоном и поят коней пивом – потому что нет воды». Но то и дело проскальзывает неподдельное уважение к людям, активно взявшимся, засучив рукава, за восстановление: «Днем на всех улицах оживление. Город убирают с любовью и даже с энтузиазмом. Быстро исчезают с главных улиц грязный, почерневший снег, обломки кирпича, остатки стекол».
Для мыслящего человека, выросшего в СССР в семье преданных большевистским идеалам интеллигентов первого послереволюционного поколения, 23-летнего Семена Гудзенко речь могла идти (что важно!) только об идеологической пропасти между двумя мирами, но едва ли о цивилизационном разрыве. Плебейский демократ, борец за свободу народа и справедливость Шандор Петефи был ему столь же духовно близок, как некоторые русские классики. А с другой стороны: «в Кишпеште смотрел американский ковбойский фильм. Стрельба. Убийство. Страшная скука. А зал в бешеном восторге. Я не досидел. Видно, мы воспитаны на более умном и мудром искусстве», – резюмирует молодой журналист.
Потомок венгерских джентри (среднепоместного дворянства, «станового хребта нации»), сын всеми уважаемого в родном городе Кашше (теперешнем словацком Кошице) юриста 44-летний Шандор Мараи, напротив, был с гимназических лет воспитан на представлениях об особой миссии Венгрии как оплота западной цивилизации перед вызовами славянского Востока. Слепым орудием последнего выступали (у гимназических учителей второго десятилетия XX в. в этом едва ли были сомнения) и местные венгерские славяне – словаки, жившие в соседних с Кашшей деревнях, занятые в городе на стройках и продававшие молоко на городских базарах. В августе 1914 г. даже социал-демократическая газета «Népzsava», поддержав войну с Россией, писала о грядущем столкновении европейской цивилизации со славянским варварством. И дела по большому счету не меняли (разве что добавляли картине некоторые новые штрихи) ни видимая приверженность Мараи западническим праволиберальным ценностям, казалось бы, лишенным выраженной националистической окраски, ни нескрываемое в дневниках презрение к хортистской элите: прочно вбитые в юности в голову стереотипы венгерского национализма (например, высокомерие к словакам) иногда довольно причудливо дополнялись у Мараи расхожими штампами западного либерального сознания. В людях, пришедших в Венгрию с Востока, пишет он, «уважение к личности, индивидуальности не было укоренено так прочно, как в сознании западного человека». «Вокруг восточного человека (русского или китайца, православного христианина или буддиста – для Мараи нет, насколько можно уяснить из его рассуждений, принципиальной разницы – А.С.) всегда веет некой обезличенностью, она-то и есть то самое “измерение” – как время и пространство, и восточная нищета, – где он может скрыться, куда может вернуться […] Великую, конечную цель они видели в растворении личности, в мгновении, когда человек подымается над своей личностью и сливается с “вселенским ритмом”. Для меня, “западника”, такое мировоззрение поистине “китайская грамота”: ведь отказываясь от своей личности – этой странной маниакальной идеи, я отказался бы от самого смысла моих отношений с жизнью».
Восточный человек, считает Мараи, воспринимает мир иначе. Непосредственно наблюдая русских, писатель чувствовал (или, скорее, стремился почувствовать?) в них иное самоощущение личности, менее четкое личностное начало, личностное пространство. Ему казалось, что даже сравнительно небольшой его опыт общения с русскими (солдатами, военной администрацией) позволил заглянуть в пропасть, разверзшуюся между самосознанием западного и восточного человека, и эта пропасть произвела на него сильное впечатление. Грандиозный замысел создать «коллективное» общество, которое стремится лишить индивида его неизменно критического самосознания и перенести его в пространство «коллективного самосознания», поднять до «личности общественной», осуществим, по мнению Мараи, только на Востоке. Опыт «третьего рейха», его манипуляции массовым сознанием миллионов немцев не мог, конечно, быть выброшен за скобки. Однако, по Мараи (впадавшему иной раз в схоластику в своих установках искусственно расширить существующую между двумя мирами пропасть), смешение с массой, растворение с ней, способное иногда и у западного человека вызвать эйфорию, ни в коем случае не станет его жизненной целью. Вышеприведенные рассуждения зачастую не шли дальше определенных клише, бытовавших в западноевропейском либеральном сознании первой половины XX века. Именно они, эти стереотипы, во многом и предопределяли внутреннюю, психологическую готовность Мараи к контактам с человеком «иной цивилизации».
Впрочем, пропасть между коллективистским «восточным» сознанием и западным индивидуализмом не всегда казалась непреодолимой и людям круга Мараи – в годы хаоса, идейного разброда, обесценения прежних ценностей, утраты многих духовных ориентиров ее хотелось преодолеть, сделав шаг к «восточному» коллективизму. Родной (младший) брат Шандора Мараи кинорежиссер Геза Радвани поставил в 1947 г. по сценарию мэтра европейской киноэстетики (левого по убеждениям!) Белы Балажа едва ли не лучший свой фильм «Где-то в Европе», который не только по стилистике, но (что удивительнее) и по идейному содержанию следовал традициям советской «Путевки в жизнь». Правда, через считанные месяцы после этого Радвани предпочел эмигрировать, как и его старший брат, на Запад.
Мараи, к его чести, тоже сумел оценить вклад СССР в победу над нацизмом: «Великий народ, ценою неслыханных жертв, повернул у Сталинграда оглобли истории». С одним из тех, кто воплощал в себе эту силу, писатель и встретился во дворе деревенской управы на рождество 1944 г. «В эти минуты, на этом этапе войны не я один – “буржуазный” венгерский писатель в деревенском венгерском доме – с тревожным интересом думал о русских. К ним присматривались, неуверенно, выжидательно, и англичане, французы, американцы»: «можно ли представить себе, что это варварское войско собирается не только уничтожать и грабить, но и принести нечто – с Востока Западу?» – задавали, как и Мараи, они себе вопрос.
Что принес молодой большевистский солдат в жизнь всех нас, воспитанных в традициях западной культуры? – Мараи призывал дать ответ на этот вопрос «без предвзятости и пристрастности». Но ближе от этого советский солдат ему не стал: «Мне казалось, я вижу во тьме это чужое, равнодушное, молодое лицо. Оно не было враждебным. Просто до ужаса чужим». Да, конечно, «для многих людей, для всех, кого преследовал фашизм, этот молодой солдат принес и своего рода освобождение, спасение от нацистского террора. Но свободу, – заключает писатель, – он принести не мог, ибо не имел ее сам».
Да, «разумеется, он отберет свиней, пшеницу, нефть, уголь, всякую технику, в этом сомневаться не приходилось», тем более, что еще не закончилась самая кровопролитная в мировой истории война. «Но что он хочет еще, кроме свиней, пшеницы и нефти? Мою “душу” – то есть мою личность – тоже захочет?»
Мараи, долго живший на Западе, блистательно владевший несколькими языками и часто писавший для немецких и французских газет, отнюдь не считал западную цивилизацию эталоном, не нуждавшимся в совершенствовании, вливании свежих сил. Исполнены сарказма его строки о межвоенной, версальской Европе, в которой Венгрия нашла свое место только став ампутированной страной, «страной-обрубком», т.е. в результате лишения ее ряда «исторических», коронных земель, отданных соседним государствам. По мнению писателя, смотревшего, впрочем, на Версальскую систему со своей собственной, национальной, венгерской «колокольни», никогда еще «ложь не была в такой степени творившей историю силой, как в эти годы». Правда, горько замечает Мараи, «только безумец мог верить, будто для народов-великанов могла хоть что-нибудь значить судьба тысячелетней Венгрии. Если она стоит у них на пути, они беззлобно, равнодушно ее растаптывают; если сочтут, что ее можно использовать, пусть только на мгновение, нанимают ее на второстепенные роли, как вчера “наняли” немцы, как завтра “наймут” русские. Это судьба, а против судьбы малая нация почти бессильна».
Вообще же «родиться в Европе, быть европейцем – это не просто географическое или юридическое состояние», а нечто большее – символ веры. И много ли осталось в Европе людей, испытывающих это чувство призванности? Куда оно делось, это призвание, осталось ли от него нечто большее, нежели «рекламное красноречие разъеденной изнутри, высохшей цивилизации? Была некая культура – европейская культура, – которую жившие в ней люди на протяжении столетий почитали своим призванием. Теперь ее превратили в экспортный товар, Made in Europe…» А между тем, «объединенная экономикой Европа без своего символа веры не может оставаться властительницей мира, какой была на протяжении столетий, пока она верила в себя и в свое призвание». «Так чего же нам, венграм, ждать от этого Запада, отравленного ложью?» Даже тот русский солдат, пришедший с Востока, который может ограбить и даже убить «меня, венгра, но он не презирает меня», не смотрит свысока, подобно людям на Западе, поучающим венгров правам человека и при этом снисходительно взирающим на беззакония, сопровождающие, к примеру, массовую кампанию по выселению венгров из Чехословакии как «пятую колонну», создающую угрозу целостности государства чехов и словаков, нашедших друг друга на основе принципов славянского братства. И вообще ни горькая ли это иллюзия – сама принадлежность Венгрии к Западу, продолжает размышлять писатель. Прикочевавший поближе к Европе из азиатских глубин народ «в течение тысячи лет искал хоть кого-нибудь, к кому можно обратиться с доверием». Иногда чувство одиночества затуманивала надежда, «казалось, Запад совсем близко… стоит только окликнуть, и он отзовется. Но на самом деле он не отвечал, никогда». И только теперь, когда враждебная славянская держава «схватила страну-обрубок за горло», насадив в ней угодный ей коммунистический режим, «страна эта внезапно, в пугающем озарении сознания поняла, что ни рядом, ни в отдалении нет никого, на чью помощь она могла бы рассчитывать».
Что касается упомянутых попыток президента Э. Бенеша решить будущие проблемы своей страны путем насильственного выселения из нее трех миллионов немцев и полумиллиона венгров, они не всем в 1945-1946 гг. в Европе казались морально безупречными. Однако недовольство позицией Запада именно в этом конкретном вопросе оборачивается в конце концов у Мараи нетерпимостью в отношении ближайших соседей Венгрии и прежде всего к Чехословакии, заставляя вспомнить о весьма презиравшемся писателем регенте Хорти, для которого само существование Чехословакии (этой «раковой опухоли Европы») было аномалией, свидетельством ущербности Версальской системы (в чем он совершенно сходился с элитой «третьего рейха»). И заставляя также задуматься над тем, насколько была не наносной постоянно декларируемая писателем приверженность устоявшимся ценностям западных демократий («разве Европа не была “всем”, смыслом жизни», тем, что «я всю свою жизнь, всеми фибрами, верил, исповедовал»?, и т.д. и т.д.). Сетуя о том, что «Трансильвания, Верхняя Венгрия и Южная Венгрия снова отделены от тысячелетней государственной общности», а его родной город Кашша (Кошице) снова отдан в руки «мещанской Бенешевой клике», пожалован чешскому и словацкому «мини-империализму», тогда как венгерское население Верхней Венгрии оказалось при этом никем не спрошенным, Мараи явно ностальгирует по тысячелетним границам «святого Иштвана». По знакомому с юности, привычному укладу жизни, укорененному в многовековой традиции доминации венгерского дворянства в Дунайском бассейне. По временам дуализма, когда словаки, румыны, сербы и русины знали под чиновничьим окриком свое место в унитарном венгерском государстве, где мадьяры не превышали 50% населения и где количество словацких школ неуклонно сокращалось.
В основе границ, установленных в предместьях Парижа в 1919-1920 гг., лежала чудовищная ложь, уверен писатель. Да, едва ли можно считать совершенными границы, навязавшие миллионам людей место в пределах чуждых им национальных государств (это так, при всей этнической чересполосице и сложности решения конкретных национально-территориальных споров в регионе). Но Мараи (в отличие, например, от выдающегося политического мыслителя Иштвана Бибо) даже не задается вопросом о доле венгерской ответственности за переделы границ в Европе вследствие двух мировых войн, как и о праве на самоопределение не только венгров, но и словацкого населения Верхней Венгрии (слово «Словакия» вообще принципиально отсутствует в лексиконе этого рафинированного венгерского литератора-западника). Чувство объективности и беспристрастности явно отказывает писателю, когда речь идет о ближайших соседях, связанных с венграми тысячелетней общностью судеб. Подобно ультраконсерватору Хорти, который в 1935 г., в момент заключения договора СССР с Чехословакией писал Гитлеру о том, что «славянство теперь почти идентично большевизму», не чуждый либеральным веяниям Мараи видит в большевизме не в последнюю очередь «мессианскую навязчивую идею славян».
Предъявляя претензии мировому сообществу, не проявившему должного понимания венгерских интересов, Мараи очень далек от той склонности к самокритическому анализу, которой не чужд был, скажем, Дюла Секфю, выдающийся венгерский историк и мыслитель, человек последовательно консервативных убеждений и при этом антифашист, скрывавшийся от эсэсовцев и нилашистов, переживший осаду Будапешта. Секфю же в 1947 г. писал:
«После того как командующие немецкими частями вопреки всем нормам международного права отдали вопиющий приказ расстрелять советских парламентеров, а Красная Армия оказалась вынуждена выдавливать немцев пядь за пядью, из каждого дома, с каждого этажа, Советский Союз понес такой с военной точки зрения бессмысленный и в человеческом плане неоправданный урон, что не приходится удивляться, почему его правительство, окончив бои и похоронив своих солдат в задунайской земле, железной рукой взялось за обустройство потерявшей рассудок страны – последнего и самого верного союзника Гитлера»Здесь и далее тексты Секфю приводятся по книге: Секфю Дюла. После революции. М., 2010..
Но верно и другое: каждый из национальных проектов, пытавшихся реализовать себя в условиях версальской Европы, имел свою историческую правду, трагически несовместимую с правдами других народов. И реализацию словаками права на самоопределение (а румынами права на объединение) никак нельзя было себе представить при сохранении венгерской государственности в 1000-летних границах империи «святого Иштвана».
Итак, Европа, духовно измельчавшая, потерявшая свое призвание, погрязшая в обмане, отступает под натиском культурно инородной, азиатско-варварской цивилизации, одними из многих, далеко не единственными проявлениями которой стали пришедший на венгерскую (и центральноевропейскую) землю советский солдат, а также идущие по его стопам советский же спецслужбист и венгр-коминтерновец, возвращающийся на родину из эмиграции. Все тот же роковой вопрос: что принесет эта цивилизация Западу? И что уготовано будет Венгрии – первой, по представлению Мараи, европейской стране, стоящей на пути этой неведомой силы?
Хрупкая неопределенность первых двух послевоенных лет становится не более чем коротким интермеццо между двумя общественными состояниями, когда в обществе всецело доминировал страх. За анархической эйфорией последовали похмельные будни. Мараи тонко передает гнетущее психологическое состояние венгерской некоммунистической интеллигенции (по крайней мере, большой ее части – как либералов, так и консерваторов) в переломные 1947-1948 гг., когда страну постепенно затягивала паутина тоталитаризма левой окраски.
«То было время, когда казалось, что всю жизнь опутало, обволокло паутиной. С каждым днем паутина становилась более густой и липкой. Не всегда это ощущалось сразу же, непосредственно. Но Паук каждый день испускал из себя новую нить. Сегодня учебники, школа. Завтра постановление об общественных работах. Домовые комитеты, паутина контролирующих структур, опутывающих все более мелкие сектора, контроль за частной жизнью, работой, кругом чтения, мусорным ведром, семьей. То человек исчезнет, то привычное и нормально функционирующее учреждение. То какое-нибудь понятие». Только тот, кто пережил это сам, может представить себе, какова эта «техника паутины»: «Паук, выпуская из себя удушающие, всепроникающие нити, работает неслышно. То, что еще вчера было естественным – политические партии, свобода печати, жизнь без страха, свобода суждений, – оставалось таким же еще и завтра, но было уже обескровлено. Так ночью в тревожном сне продолжают жить элементы дневной реальности, поблекшие, потерявшие краски».
Причем всякий раз, как «дрогнет паутина», паук опасливо озирается: «получилось? Все ли идет как надо?» Как ведет себя Запад – все также глух ко всему и ленив?
Читая Мараи, хочется, впрочем, заметить на полях его эссе: а был ли до 1945 г. или хотя бы до дня немецкой оккупации, 19 марта 1944 г., в Венгрии «переизбыток» всех этих свобод и жизни без страха для многих категорий населения? Ни учащавшиеся со второй половины 1930-х годов наглые выходки крайне правых сил, ни антиеврейские законыСм.: Стыкалин А.С. К вопросу о роли еврейской буржуазии в модернизации Венгрии…, ни крах 150-тысячной венгерской армии на Восточном фронте под Воронежем (80 тыс. полегло только убитыми), ни расстрел мирного сербского населения в оккупированной Воеводине – для Мараи в его ностальгическом порыве ничто не заслуживает в данном случае вниманияСправедливости ради следует, впрочем, заметить, что он реагировал на эти вещи в своем дневнике.. Литературе «расчета с прошлым», литературе обостренной совести, духовным исканиям мыслителей совершенно разных ориентаций (И. Бибо, Д. Лукача, Д. Секфю), выявлявших в первую очередь именно внутренние истоки венгерской национальной трагедии первой половины XX в., в книге «Земля! Земля!» противопоставляются брюзжание в адрес чуждой внешней силы – большевиков и их венгерских сообщников (а заодно и союзных с СССР чехословацких антифашистов – «мещанской Бенешевой клики», поддержанной изолгавшимся Западом), и обвинение в бедствиях, обрушившихся на страну, всех и вся кроме венгерской консервативной элиты, вознамерившейся не только ревизовать действительно неприемлемые для подавляющего большинства венгров трианонские границы 1920 г., но и восстановить в пределах измененных границ старую социально-политическую иерархию, основанную на венгерской гегемонии в Дунайском бассейне. С венграми трудно иметь дело, заметил как-то в феврале 1940 г. в беседе с советским полпредом в Будапеште Н.И. Шароновым югославский посол Рашич, понимая под венграми, в первую очередь, конечно, хортистский политический класс и чиновничество, но не только. Фетишизируя свои тысячелетние исторические границы, «они одержимы мегаломанией и не могут понять, что все державы на Балканах не хотят видеть старую Венгрию»Трансильванский вопрос. Венгеро-румынский территориальный спор и СССР. 1940 – 1946. Документы. Отв. редактор Т.М. Исламов. М., 2000. С. 20.. Замечание, совсем не лишенное оснований. Что же касается пространных рассуждений Мараи по поводу большевизации Советским Союзом оккупированных территорий, хотелось бы только, не вдаваясь здесь в подробности, заметить, что из Чехословакии Красная Армия ушла в ноябре-декабре 1945 г. (так как для ее дальнейшего нахождения в этой стране не было ни малейших юридических оснований и ее продолжающееся присутствие там вызвало бы сильные возражения союзников) и не возвращалась туда до 21 августа 1968 г. Результат же оказался примерно тем же самым, что и в случае со странами, где находились советские войска. Набор механизмов советского влияния был многообразен, отнюдь не сводясь к присутствию солдат.
Не вызывает большого сочувствия и плохо скрываемая ностальгия писателя по поводу старой системы социальных отношений внутри самой Венгрии (точнее, положения в этой системе так называемого «среднего слоя»). Венгерскому среднему классу и его идеологам, писал в 1947 г. в этой же связи Дюла Секфю, предстояло в послевоенных условиях понять, что воссоздаваемая повсеместно с учетом пережитого опыта демократия «не может означать прежние формы социального расслоения и их восстановления, когда извечный водораздел проходил между “господином” и “не господином”». Ведь в обществе существовала тяга к иным, более совершенным формам демократии, большей социальной защищенности и т.д., «вне стен парламента происходили выбросы революционного энтузиазма промышленного пролетариата» и железнодорожные поезда, без всякой инициативы со стороны лидеров компартии увешанные коммунистическими лозунгами, перевозили пассажиров, которым коммунистическая риторика была в корне чужда. В этих условиях нельзя было «кричать о демократии», не помышляя в то же время о глубоких социальных реформах, а мечтая только лишь о восстановлении своего довоенного материального существования во всей его относительной стабильности.
При всем вышесказанном все же следует признать: дефицит национальной самокритичности (вполне в традициях венгерской дворянско-аристократической культуры эпохи дуализма) не обесценивает тонких наблюдений талантливого эссеиста Шандора Мараи над процессом утверждения в Венгрии второй половины 1940-х годов тоталитаризма левой окраски.
Итак, оппоненты коммунистов постепенно вытеснялись из политической жизни. Дальше – больше. «С правами личности дело обстояло явно плохо», пишет Мараи. Но оставались в неприкосновенности – по крайней мере с виду – некоторые фундаментальные вещи, поддерживающие в мире порядок. Потом взялись и за них. Взялись за искусство, за музыку, затем взялись и за законы геометрии, «потому что в спешке хотели изменить все». «Все, что напоминало о прошлом, хотели уничтожить или перекроить». В генетике царствовал Лысенко, а значит все законы науки, а за ними и законы прежнего миропорядка рухнули, воплощалась в жизнь совершенно новая, невиданная прежде в своей абсурдности система.
Судьба «буржуазных» писателей в этом распорядке была «запрограммирована, расписана, спланирована» точно также, как и судьбы остальных граждан в жестком графике социально-политических преобразований. Поначалу определили в карантин, «надеясь, что угроза голодной смерти заставит их заняться самокритикой». Совсем не обязательно было уничтожить жертвы физически. Важнее и интереснее для власти, чем убить (вообще, заметим в скобках, писателей убивали в Восточной Европе тех лет несопоставимо меньше, чем это было при Сталине в СССР), было заставить литераторов старой закалки «восхвалять строй, который лишил их человеческого самосознания, человеческого достоинства» – «Паук хотел именно этого: высосать из своих жертв все, что позволяет уважать себя». При чтении этих строк Мараи вспоминается Сталин, тоже это прекрасно понимавший: «мы даже таких людей как Булгаков, заставили на себя работать!» – воскликнул он как-то с нескрываемой гордостью. Иногда пытались и заигрывать, подносили пряник. Однако поддерживать созданный обманом и насилием режим было невозможно без сохранения страха и перманентной угрозы террора, физических расправ.
Что делала в этих условиях интеллигенция? Поначалу еще теплилась надежда на Запад. «Заверяли друг друга, и шепотком и вслух, что Запад не отдаст Восточную Европу, это немыслимо, не может он подарить Советам сто миллионов человек. Надеялись: договорятся, найдут решение». «Может Америка… говорили, заикаясь от ужаса. Может, Запад… бормотали в испуганной неосведомленности». У Мараи, выезжавшего после войны на Запад, иллюзий уже не оставалось: я привез с собой, вспоминает он, «это леденящее равнодушие, грубую враждебность, оскорбительное высокомерие, с которыми Запад взирал на судьбу Восточной Европы».
Со всей суровостью Мараи выносит приговор современной западной цивилизации, утратившей свои духовные основы. «После Второй мировой войны Европа повсеместно переживала глубочайший моральный и экономический кризис, потрясший самые основы общества. Люди – кто цинично, кто с отвращением – понимали, что слегка подлакированная гуманизмом иллюзия, которую именовали “христианской культурой”, на самом деле лишь прикрытие садистской вседозволенности. Это потрясающее открытие побудило к пересмотру позиций не только курильщиков марксистского опиума, но и тех, кто по происхождению своему, воспитанию и классовой принадлежности относился к коммунизму критически». Здесь вспоминается, кстати, Дьердь Лукач, сын богатейшего будапештского банкира, который в силу своего происхождения, воспитания и классовой принадлежности должен был иметь, казалось бы, мало общего с коммунистической идеей, но тем не менее стал одним из крупнейших философов-марксистов XX века, которого знают в мире и издают до сих пор побольше, чем Шандора Мараи, то и дело призывавшего в своей публицистике разоблачать этого «голого короля», отдавшего к тому же в 1919 г., будучи фронтовым политкомиссаром Венгерской Советской республики, приказ о расстреле каждого десятого солдата дезертировавшего батальона (Мараи об этом знал и с удовольствием напоминал друзьям и читающей публике).
Интереснее, однако, другое. Говоря о кризисе культуры, проложившем путь садистской вседозволенности нацистов, Мараи удивительным образом перекликается со своими непримиримыми оппонентами, тем же Дьердем Лукачем. Мыслители разных течений сходились в том, что величайшее в истории европейской цивилизации грехопадение, совершенное Германией в эпоху нацизма, является симптомом глубинного кризиса современной культуры. Поиски выхода из него стали лейтмотивом наиболее значительных философских исканий первого послевоенного десятилетия (включая французских экзистенциалистов).
Вектор развития событий в Восточной Европе после 1945 г. соответствовал планам Сталина, его большевистскому мессианизму и еще более выраженным имперским амбициям. Люди, стоявшие во главе СССР, пишет Мараи, «боялись внутреннего положения в России, которое после Второй мировой войны существенно изменилось: после трех первых десятилетий полной неосведомленности и изоляции настало время, когда с Запада вернулись домой солдатские массы, увидевшие, что другие порядки и образ жизни способны быстрее и эффективнее обеспечить народу благосостояние, достойные человеку жизненные условия. Растревоженность интеллигенции, проявившаяся в этой оттепельной, более открытой атмосфере, была лишь поверхностным симптомом, недовольство коммунистическим строем разочаровавшихся писателей, ученых, художников коммунисты могли подавить полицейскими средствами. В действительности коммунисты боялись того, что в Советском Союзе начнется давление снизу, подымаясь к верхам» (как это произошло в Венгрии в 1956 г., добавим мы от себя). Надо было торопиться укрепить империю, распространить ее на всю Восточную Европу, ведь время лишь до тех пор союзник репрессивных режимов, пока они способны держать людей в страхе.
Стоит заметить: венгерский неоконсерватор-западник, не знавший России изнутри, довольно чутко, как видно из его строк, реагирует на духовные стимулы мыслящей части российского (и – шире – советского) общества, он отнюдь не отказывает «людям с Востока» в праве на приобщение к базовым ценностям западной культуры. С другой стороны, он признает за советской большевистской элитой и право на собственные геополитические интересы: ее опасения, что восточноевропейская «зона безопасности» выскользнет вдруг из-под московского контроля, небеспочвенны: в этом столетии русским «пришлось уже дважды испытать грозные нападения с Запада».
Надежды на то, что венгерское общество, сотрясенное до самих основ, может консолидироваться в соответствии с базовыми ценностями западной политической культуры, оставались иллюзорными. Когда это «стало ясно, чувство одиночества накрыло всех с головой, как покрывают в джунглях почву лианы». «Спасение было (если было) только в самом себе», люди начали обустраиваться в своем одиночестве, организуя жизнь в той мере практично, в какой это могло гарантировать их выживание. Можно было надеяться только на самих себя, лишь внутри себя находить союзника. Это был путь заведомо рискованный, ведь «одиночество – великая опасность: в одиночестве всем, и отдельному человеку, и нации, угрожает опасность опустошения, размывания, эрозии, высыхания». Осознавая это, интеллигенты прозападной ориентации сплачивались в безнадежности противостояния новому вызову: «люди, почти не знакомые, сближались словно по условному сигналу, без вопросов и объяснений. Как вообще у живых существ, когда племени угрожает опасность, оповещают о ней друг друга не словами, не риторическими декламациями, а передачами на “коротких волнах”. Никто не знал точно, в какую пропасть, темный лабиринт, зловонную яму ведут каждодневные неожиданности. Но знали: нужно защищаться». «Пожалуй, никогда, ни при какой опасности, венгерская интеллигенция не была столь сознательно сплоченной, как в эти месяцы, на начальном этапе захвата коммунистами власти». Можно сделать поправку: речь идет не обо всей интеллигенции, но об определенной, пускай значительной, ее части. Немало людей талантливых, оставивших след в истории национальной культуры, в своем стремлении к разрыву с хортистским и нилашистским прошлым отдали на определенном этапе развития дань поддержке коммунистов и их союзников, стали «попутчиками» новой власти. Что не удивительно: довоенная система слишком сильно скомпрометировала себя, побуждая интеллигенцию к поискам новых моделей развития (Мараи же, претендуя на выражение «общеинтеллигентской» позиции, не склонен об этом писать).
Мараи неоднократно в своей жизни оказывался перед дилеммой: остаться на родине или же поселиться на Западе. И дважды делал выбор в пользу Венгрии. «На Западе я – провинциал, ибо венгр. Моя личная судьба может сложиться благополучно, однако это ничего не меняет: я навсегда останусь здесь чужеземцем, которого терпят, выносят, только приемлют». Но дело не только в этом. Если у венгерского писателя даже и нет своей «роли», своего «призвания», у него есть нечто, в чем для него «заключен единственный смысл жизни: венгерский язык», язык, на котором из миллиардов людей, живущих на земле, «говорят только десять миллионов человек, и которого больше никто не понимает». Подобно другим европеизированным венгерским интеллектуалам (за исключением космополитов левого толка, подобных Лукачу) Мараи обостренно, экзистенциально переживал то чувство одиночества венгров в центре Европы, которое стало одной из констант национального самосознания народа, пришедшего на берега Дуная из глубин Евразии, не связанного узами генетического, языкового родства не только с ближайшими соседями, но с подавляющим большинством европейских народов. Литература, запертая в венгерском языке, никогда – «тщетны были героические усилия нескольких поколений писателей! – никогда не могла обратиться к миру в истинном своем качестве». Дело доходило до того, что само существование этого языка в среднеевропейском иноязычном окружении воспринималось подчас на Западе как нечто иррациональное, абсурдно-гротесковое, чуть ли не мешающее взаимопониманию народов.
«В тот день, когда олигархическая структура Венгрии уступила бы натиску катящегося по всему миру простонародного движения, венгерский язык был бы сметен с лица земли вместе с обломками феодального сословия, которое насильственно навязало этот язык другим. Ведь венгерский язык был защищаем лишь политической силой этого сословия. Язык этот не несет в себе оригинальной цивилизации»Цит. по: Венгры и Европа. Сборник эссе. С. 33.,
– весьма цинично писал никто иной как великий французский лингвист Антуан Мейе на волне антивенгерской истерии во Франции середины 1920-х годов, поднявшейся после того как венгерские авантюристы при участии хортистских спецслужб в отместку за дискриминационный для Венгрии Трианонский договор (плод представлений именно французской элиты об идеальном мироустройстве в Европе) пытались наводнить Францию фальшивыми деньгами, что реально могло привести к краху всей финансовой системы этой большой страны. Но для Мараи только венгерский язык и его высшее проявление – венгерская литература означали полноценную жизнь: «ибо только на этом языке я могу, – писал он, – сказать то, что хочу сказать», а самим собой я остаюсь до тех пор, пока «могу на венгерском языке выразить то, что думаю». Как бы в опровержение пророчеств Мейе именно в межвоенный, посттрианонский период венгерская литература достигает невиданного прежде расцвета.
Летом 1948 г. после острых нападок в венгерской коммунистической прессе (к ним приложил, кстати, руку и Д. Лукач) Мараи вновь оказался перед дилеммой. «И наступил момент, когда я понял, что должен покинуть эту страну», поскольку сам факт моего присутствия здесь оправдывает насилие. «Если писатель, оставаясь в этом государстве, не отрицает все то, чем он жил от рождения, дух, в котором воспитывался, во что верил: свой класс, культуру, буржуазный и гуманистический взгляд на мир, демократический вариант развития общества, – если он от всего этого не отказывается», ему не позволят даже свободно молчать, ведь «труженик духа» уже самим своим пребыванием в стране легитимизирует правящий режим. В этих условиях, принимая на себя все последствия, писатель должен был сделать принципиальный выбор.
«Мне показалось совершенно необходимым немедленно отправиться в путь – […] и не в венгерский язык, не в круг своих ближних, а гораздо дальше. Мне необходимо покинуть этот прекрасный, печальный, умный и красочный город, Будапешт, потому что, оставшись, я увяну и увязну в агрессивной глупости, которая меня окружает. Я должен увезти отсюда нечто, ставшее, возможно, моей навязчивой идеей: мое “я”, личность, существующую в единственном экземпляре. Это “я” не лучше и даже ничем не особеннее “я” других – может быть, оно и похуже, и послабее, – но у меня это “я” одно. И нет такой Цели, такой Идеи, которые возместили бы мне потерю своего “я”».
Дилемма эта многократно вставала перед писателями разных стран, возможна была и другая стратегия поведения – остаться со своим народом в его бедах и потрясениях: вспомним хотя бы А. Ахматову, ее реакцию на призыв Б. Анрепа уехать из страны. Шандор Мараи сделал свой собственный выбор.
Венский экспресс отправился в жаркий августовский полдень 1948 г. с будапештского Западного вокзала, творения знаменитого француза Эйфеля, еще не восстановленного после войны. Находящийся в пяти минутах ходьбы от вокзала сильно разрушенный театр «Вигсинхаз», где интеллигентная венгерская публика не раз аплодировала на постановках пьес Мараи, еще стоял в строительных лесах. Наложенные на побежденную страну огромные репарации замедляли процесс восстановления. Главной силой, энергично взявшейся за возрождение города из руин, были (это признал и консерватор Секфю) ненавидимые Мараи коммунисты и некоторые их союзники по Левому блоку.
Поздно вечером поезд уже был на австрийской границе. «В купе опять вошел русский солдат и попросил паспорта. Проверил печати, вернул документы, равнодушно закрыл дверь». Такова была последняя встреча писателя с советским солдатом, уже не вызвавшая у него больших эмоций.
Мараи уехал навсегда. Он дожил до 1989 г. и глубоким старцем, не принимая болезней и беспомощности, покончил жизнь самоубийством в калифорнийском городе Сан-Диего. За две недели до его кончины один из лидеров правящей венгерской компартии (ВСРП) Имре Пожгаи впервые назвал события 1956 года не контрреволюцией, а справедливым народным восстанием. Менялся взгляд на всю послевоенную историю Венгрии. Социализм на венгерской земле (даже в его очень умеренном кадаровском варианте) терпел очевидный крах. Миссия противостояния натиску восточной цивилизации, защиты европеизма от варварства себя полностью исчерпала, жить дальше во имя торжества девальвированной западной цивилизации никакого смысла не было, и Мараи добровольно ушел из жизни.
А за полтора десятка лет до этого, в мемуарах первой половины 1970-х годов, писатель дал свой ответ на вопрос, остро мучивший его в 1940-е годы, с момента первой встречи с советским солдатом. Да, разумеется, ответ этот пока предварительный, не окончательный, не безусловный, ведь для окончательного ответа может понадобиться еще больше времени, сделал оговорку Мараи. Но ответ его был однозначный: «дать новый импульс западной цивилизации Восток не может». Почему? Автор пытается найти свои объяснения:
«Огромную силу этим людям, людям Востока, придают совершенно иные пространства, масштабы. Советский строй – единственный насильственный строй, который может позволить себе отступить, если вырвался слишком далеко вперед: ему есть куда отступать… Русский простор, а также другое измерение – русская нищета, в которую может еще вместиться немало страданий, и, наконец, более гибкое чувство времени восточного человека – вот те пространства, в которых восточный диктатор может свободно передвигаться, даже когда приходится отступать. Гитлер и его коллеги, западные диктаторы, всегда вынуждены были продвигаться вперед: отход или даже просто топтание на месте для них было равносильно гибели. Но у русских – как и у китайцев и вообще у людей Востока – есть внутренние пространства, куда трудно за ними следовать. В этом их сила, но в этом же и слабость», – подавление массой, коллективом, племенем и т.д. человеческой личности, индивидуальности.
При всей небесспорности этих рассуждений очевидно одно: признание самоценности человеческой личности, ее права на автономное существование в условиях мировых политических катаклизмов оставалось стержневой идеей творчества Шандора Мараи, чьи мемуары читаются с интересом, как исповедь восточноевропейского правого либерала XX века, искавшего пути сохранения независимого человеческого духа в драматическом противостоянии тоталитарному насилию любой окраски.