Впервые изданные дневники Ольги Берггольц (советской поэтессы и «ленинградской Мадонны», в чьей судьбе оказалась сгущена история советской России, и революция, и репрессии 30-х годов, и ленинградская блокада) озаглавлены очень скупо – «Ольга. Запретный дневник». На обложке – фотография автора. Cоставители книги не сомневаются в том, что никаких специальных уточнений не нужно. Возможно ли это, когда речь идёт об авторе, произведения которого не включены даже в школьную программу? И если да, то почему это так?

Ольга Берггольц. Ольга. Запретный дневник. Стихи, проза, дневники, архивные материалы. СПб.: «Азбука-классика», 2010. – 544 с. + вкл. (64 с.)

«К столетию Ольги Берггольц издательство «Азбука» подготовило книгу «Ольга. Запретный дневник», в которую вошли ошеломляющей откровенности и силы дневники 1939–1949 годов, письма, отрывки из второй, так и недописанной части романа «Дневные звезды», избранные стихотворения и поэмы, а также материалы из следственного дела О. Берггольц (1938–1939), которое считалось утерянным и стало доступно лишь осенью 2009 года. Публикуемые материалы сопровождены комментарием».

Об Ольге Берггольц и её дневниках рассказывает историк Ирина Щербакова, главный редактор сайта «Уроки Истории».

Почему выходу этой книги уделено столько внимания? В Петербурге уже поставлен спектакль, основанный на фрагментах дневника, сами дневники изданы «Азбукой-Классикой», сравнительно большим тиражом, а, между тем, кажется, что это довольно специфическое чтение, требующее от читателя знания и понимания многих вещей, связанных со временем, когда они были написаны.

И.Щ.: У людей старшего поколения имя Ольги Берггольц по-прежнему вызывает особые чувства. А у более молодых, надеюсь, такие чувства вызовут многие страницы ее дневника. И не только потому, что тут мы имеем дело с известной «советской поэтессой». И не только потому, что ее судьба была такой трагической. Ведь, в конце концов, могут сказать, что были судьбы в России в 20-м веке и более трагические. А потому что в биографии Берггольц все сконцентрировано, сгущено: и революция, и репрессии 30-х годов, и ленинградская блокада. Сегодня не столь уж важно, насколько значительным поэтом она была, важен накал её жизни, личностный накал. И что, наверное, самое главное, у нас очень мало сохранилось таких непосредственных свидетельств, таких дневников.

Здесь необходимо, наверное, сказать несколько слов об её истории.

И.Щ.: Ольга Берггольц родилась в семье врача, семье народнического толка, это были совершенно особые люди, считавшие своим общественным долгом социальную помощь бедным, больным, обездоленным (кстати, в годы Отечественной войны за свое немецкое происхождение, несмотря на всю тогдашнюю известность Ольги Берггольц, ее отца отправят в ссылку и она будет долго бороться за возможность его возвращения).

Во время революции Берггольц была еще подростком, и, как многие молодые люди в то время, глубоко поверила в революционные перемены, в новую жизнь. Она, что тоже характерно для той эпохи, очень «торопится» жить. Уже в 16 лет её стихи начинают печатать, она быстро выходит замуж – за расстрелянного впоследствии во время Большого террора поэта Бориса Корнилова.

Но те испытания, с которыми ей вскоре придется столкнуться, ломали людей гораздо более зрелых, гораздо более скептических по духу. Допросы, тюрьма, тюремная больница, выкидыш, а до этого смерть маленькой дочери от скарлатины – в дневнике Берггольц запечатлена ее непосредственная реакции на эти события. Это свидетельства очень открытые, очень резкие:

«Да, я ещё не вернулась оттуда. Оставаясь одна дома, я вслух говорю со следователем, с комиссией, с людьми – о тюрьме, о постыдном, состряпанном «моём деле». Всё отзывается тюрьмой – стихи, события, разговоры с людьми. Она стоит между мной и жизнью…» (15/Х-39)

Всё, что с ней произошло, – это, помимо прочего для нее – крушение веры. Когда Берггольц арестовали, она вошла в камеру с мыслью: что там за люди? Что за страшные враги советской власти? Но первое, о чём её спросили женщины, сидящие в тюрьме уже много недель, был вопрос: «Мадрид пал?», ведь в тот момент шла война в Испании. Она поняла, что там сидят люди, такие же, как она, и чем больше у неё открывались глаза на происходящий в тюрьме ужас, тем сильнее была её драма, поскольку полностью расстаться со своей верой, с иллюзиями, ей было очень трудно, ведь она прежде слишком сильно идентифицировала себя с советской властью. Такая вера, такой тип личности может сегодня у кого-то не вызывать симпатии, но в неискренности её заподозрить нельзя. Поэтому Берггольц после тюрьмы, из которой ее через некоторое время выпустили, жила в постоянном душевном надломе, психологическим напряжении, да и просто в реальном страхе.

Как раз скорее возникает впечатление, что «героический пафос» ее личности этими дневниками разрушается. В них просвечивают и конформизм, и оговороки, в том числе по отношению к Сталину, причем относящихся не только к 40-м, но и к 50-м годам. Публикуется ее стихотворение на его смерть:

Обливается сердце кровью…

Наш любимый, наш дорогой!

Обхватив твоё изголовье,

Плачет Родина над Тобой.

В дневниках разворачивается история ее «двоемыслия» – в ее верности Ахматовой и Зощенко c одной стороны, но и в ее лояльных и во многом конъюнктурных произведениях с другой.

И.Щ.: Мне кажется, что у Берггольц не было лицемерия и сервильности, и у нее нет двоемыслия. Кроме того, не надо забывать, что между этими событиями пролегла война. И это чрезвычайно трудно понять сейчас. У нее трагедия крушения веры очень тесно сплетена с постоянными попытками как-то объяснить себе происходящее, оправдать его, найти в нем какой-то смысл. Надо было быть почти сверхъестественной личностью, быть старше, иметь другой жизненный опыт, чтобы суметь с этой верой окончательно распрощаться. Как раз в случае Берггольц поражает ее искренность, ее смелость даже в обращении с собственными записями – ведь самое первое, что делали люди в те годы – они уничтожали дневники, все документы, которые хоть как-то могли их компрометировать, рвали фотографии. А она этого не делает.

Таких личных дневников периода Большого террора практически нет – в это время люди перестали вести дневники. Да и стихи Берггольц 38-го года очень откровенные:

Знаю, знаю – в доме каменном

Судят, рядят, говорят

О душе моей о пламенной,

Заточить её хотят.

За страдание за правое,

За неписаных друзей

Мне окно присудят ржавое,

Часового у дверей…

1938

Именно эти вещи я и связываю с двоемыслием. Я ведь не вкладываю в это понятие нечто постыдное. В этом двоемыслии нет лицемерия. Скорее это какой-то перманентный самообман, бесконечная схватка с собой, стремление убедить себя в том, во что твой разум отказывается верить.

И.Щ.: Может быть, отчасти и так. Эта вера настолько связана с личностью Берггольц, что разрушение ее кажется ей разрушением самой себя. «А если все не так, то что же ?» – и тогда мир рушится. Война в какой-то степени служит ей спасением, как ни парадоксально это звучит..

Очень скоро после освобождения Ольги Берггольц из тюрьмы начинается советско-финская война, она еще не успевает по-настоящему придти в себя – и вот уже середина 41-го года.

«Если наше правительство избежит войны – его нужно забросать лавровыми венками. Всё – только не она, не Смерть. Только бы не «протягивать руки помощи», – пусть они там разбираются, как умеют.

Войны не избежать всё равно. Мы одни в мире». (4/VI-41)

Она оказывается в городе – Ленинграде, который переживает фантастическую, вселенскую трагедию. И война приносит Берггольц освобождение – из мира двойственного, абсурдного она перемещается в новую реальность – где есть враг, настоящий, смертельный, а не мнимые «враги народа». Есть пафос борьбы с этим врагом. Город превращается в символ, он, как это бывало в античности, персонифицирует истории многих людей. И это как раз главное «время и место» Берггольц – она, как поэт, стремится превратить происходящее в события, принадлежащие «вечности». Вселенский, прямо-таки экзистенциальный характер этой трагедии она представляет своим голосом.

/ Ольгу Берггольц называли «ленинградской Мадонной», она была «голосом Города» почти все девятьсот блокадных дней. «В истории Ленинградской эпопеи она стала символом, воплощением героизма блокадной трагедии. Ее чтили, как чтут блаженных, святых», – говорил Даниил Гранин /

Когда она говорит: «Тюрьма – исток победы над фашизмом», – это звучит по-настоящему абсурдно.

И.Щ.: Большое впечатление производит именно это её понимание, поэтическое чутьё, которое подсказывает Берггольц, что только война позволяет ей жить дальше, преодолеть своё прошлое. Может быть «примиряет» здесь не совсем верное слово, но я бы сказала именно так: война «примиряет» её с окружающей действительностью.

Берггольц в самые страшные дни блокады обращается к человеческой памяти – в этом большая её заслуга. Ведь большинство людей в такие моменты живет лишь «сегодняшним днем», и это совершенно понятно. У Берггольц это не так. Уже в новогоднем обращении к жителям Ленинграда 31 декабря 41-го года она говорит, что все еще будут вспомнинать это время, что хлебная пайка ленинградцев еще «будет в музее».

Бывают у поэтов такие минуты, когда они действительно поднимаются над собой, когда самые простые слова обретают форму заклинания :

Двойною жизнью мы сейчас живём:

в кольце, во мраке, в голоде, в печали

мы дышим завтрашним,

свободным, щедрым днём,

мы этот день уже завоевали.

«Февральский дневник»

Некоторые строчки Берггольц, некоторые стихи военного периода – они в чем-то даже больше, чем её собственный голос. И при этом по её дневникам можно видеть, что она всегда отдавала себе отчёт в том, где проходят границы её таланта – ей не изменял её вкус к литературе. Она понимает, где ее место в литературе, а где Ахматовой – и её отношение к Ахматовой, помощь ей во время блокады, когда она делает все, чтобы помочь ей, вывезти из города, спасти – это ведь чрезвычайно важная вещь, это абсолютно не «само собой разумеющееся» в то время, когда многие переставили думать об окружающих (Достаточно вспомнить, например, о судьбе Марины Цветаевой и ее сына, оказавшихся без помощи и поддержки).

Я бы отметила еще очень важное место в дневниках, где Берггольц описывает свой приезд в Москву в 42-ом – она слаба, больна, она вырвалась из блокадного города, где умирает её муж, которому уже никак нельзя помочь. И она видит, что в Москве 42-го года идет совершенно другая жизнь. И на этом фоне нам сегодня виден ужас Ленинграда, если в сравнении с ним Москва кажется Берггольц совершенно «мирным» городом. Она не может никому ничего объяснить – её не понимают, не могу себе представить то, о чем говорит Берггольц.

Тогда она начинает собирать посылки в Ленинград, но ей не дают это делать, поскольку на «личные посылки» к тому моменту установлен запрет – «чтобы не сеять паники».

Берггольц делает, что делали очень немногие – она возвращается в блокадный Ленинград. Это совершенно удивительная вещь – ведь оттуда наоборот, все стремились уехать – и это, кстати, не считалось каким-то предательством. Все понимали, что выжить там нельзя – и ехали в эвакуацию, стремились туда. Для Берггольц же все иначе, наоборот, её возвращение – свидетельство того, что быть в Ленинграде – едва ли не единственный для неё стимул жить дальше.

Интересно проследить, где именно проходят границы того, о чём можно было писать Берггольц в её блокадных стихах и обращениях, а о чём нельзя. Эти границы существуют, она сама пишет о них в своих дневниках. Совершенно другие границы будут несколько десятков лет спустя у Гранина с Адамовичем в их «Блокадной книге».

И.Щ.: Что касается «Блокадной книги», то здесь важно понимать, какое именно её издание мы имеем в виду. В смысле откровенности перестроечное издание существенно отличается от первого (1979 год) по степени открытости.

Мне кажется, точнее всего суть блокадной жизни описана в книге Лидии Гинзбург «Записки блокадного человека» (изданы в 1989-м году). Она человек совершенно другой, непохожий на Берггольц, но её интересует схожий аспект в этой блокадной ленинградской жизни – где именно проходит граница «человеческого», за которую люди не заступают, что остаётся в человеке в момент таких страшных испытаний, как выстраиваются отношения в семье между людьми, когда речь идёт о выживании.

У Берггольц есть важная поэтическая метафизика – «Бытие и Быт», как она сама определяет ее  в своих дневниках. Повседневная жизнь во времена ленинградской блокады, действительно, превращалась в грандиозный подвиг, в героическую историю. В тот поэтический сюжет, который делает творчество жизненно необходимым для художника.

Но тот, кто жил не с нами, – не поверит,

что в сотни раз почётней и трудней

в блокаде, в окруженье палачей

не превратиться в оборотня, в зверя…

«Февральский дневник»

И.Щ.: В судьбе строк из её ленинградских стихов есть горькая иронии – ведь с годами получилось так, что ее знаменитое «никто не забыт, ничто не забыто» – так сильно поистаскалось, оказалось так отделено от Берггольц самой, как от автора, превратилось в общее место. Случилось так, как это бывает очень часто – советская пропаганда выдернула эти слова из контекста, девальвировала их.

Многие десятилетия об этих дневниках ничего не было известно. Но известной была судьба Ольги Берггольц и ее поведение – никогда нельзя было сказать, что она «простила», что она стала советским чиновником от литературы, – а ведь таких «простивших», было много. Её порушенная и поруганная вера остаётся вместе с ней. Так же, как и её самопожертвование – очень свойственная ей черта характера. Перепутать её с кем-то из её современников было нельзя – у неё в истории литературы и этого города уже было своё особое место.

В период оттепели Берггольц выпустила автобиографическую книжку, «Дневные звёзды», это был 1959 год, по ней даже сделали фильм тогда – но было ясно, что сказать она может лишь немногое, большая часть истории останется под запретом. Но люди угадывали, понимали, что именно за этой историей стоит. Берггольц была фигурой подлинно трагической. На одном лишь «заблуждении» обрести этого нельзя.

Ведь и послевоенное время, например, поездка в деревню в дневнике у Берггольц, описано с большой степенью понимания происходящего:

«Первый день моих наблюдений принёс только лишнее доказательство к тому же, всё к тому же; полное нежелание государства считаться с человеком, полное подчинение, полное раскатывание его собой, создание для этого цепной, огромной, страшной системы». (20/V-49)

И когда в конце 40-х опять начинаются массовые «посадки» в Ленинграде, в дневнике есть страшное описание того, как она бежит из города, чтобы спрятать, зарыть свой дневник (но все-таки не уничтожить!) – и ей удаётся передать свой страх – ведь она из тех людей, что уже однажды это пережили ужас ареста, и от этого знания ей ещё страшней.

«Меня сразу начала бить дрожь, но вскоре мы поехали. Ощущение погони не покидало меня. Шофёр, как мы потом поняли, оказался халтурщиком, часто останавливался, чинил подолгу мотор, – а мне показалось, – он ждёт «ту» машину, кот. должна наc взять. (31/X-49)

А что касается ее стихов «на смерть Сталина» – что ж, тут нам ничего не остается, как признать, что этот ужасный синдром не миновал и её, в этом она не одинока – а Мандельштам? А Пастернак? Это лишь ещё раз доказывает, как трудно человеку в одиночку противостоять лавине обожания и обожествления, которыми была окружена фигура Сталина. Но все-таки даже и здесь есть свои векторы, своя чаша весов добра и зла. Смерть Сталина и впрямь была событием гигантского масштаба. Но это трудно понять сегодня, не будучи погружённым в исторический контекст, не помня и не зная мотивации действий людей того поколения.

Для современного читателя наибольшую трудность составляет, пожалуй, этот её пафос, патетический тон.

И.Щ.: Конечно, по-настоящему «большим» поэтом Берггольц не была. И сама это понимала. В этом также проявляется трагичность её судьбы, трагичность особого рода – когда человек понимает, чувствует огромный масштаб событий своей эпохи, знает, что у него есть поэтический дар, возможность написать об этом – и одновременно понимает границы своих возможностей. И эта трагичность, несомненно, присутствует в дошедшем до нас дневнике Ольги Берггольц.

Дополнительные материалы:

Мы советуем
25 ноября 2010