Светлое прошлое, мрачный застой

Розалия Черепанова о противоречиях в памяти о прошлом
15 августа 2014

Ниже мы публикуем одну из статей сборника «„Работа над прошлым”: XX век в коммуникации и памяти послевоенных поколений Германии и России». Сборник содержит материалы конференции, прошедшей в Челябинске в 2012 году. Конференция объединила учёных России и Германии, занимающихся устной историей, культурологией и социологией. С разных сторон рассматривались проблемы поколения и поколенческой идентичности как социальных конструктов.

Оригинал: Черепанова Р. Светлое прошлое, мрачный застой: к вопросу о «переоценках» прошлого и «противоречиях» памяти (по материалам устных биографических интервью) // «Работа над прошлым»: XX век в коммуникации и памяти послевоенных поколений Германии и России. Челябинск, 2014. С. 156–163

Должна признаться, что с осторожностью отношусь к «большим» концептам, стремящимся социологизировать индивидуальный человечес­кий опыт, будь то концепт «поколения» или «коллективной памяти». За «большими» концептами, на мой взгляд, слишком маячит тень большой идеологии, а их приложение к конкретной человеческой судьбе трудно осуществить без натяжек. В самом деле, общность чего, каких культур­ных практик подразумевают люди, когда декларируют свою принадлеж­ность к одному поколению, несмотря на разницу в возрасте, в социаль­ном или национальном происхождении? Как можно вычленять и анализировать эти практики? В поисках ответа на этот вопрос мой соб­ственный «полевой» опыт в жанре устной истории привел меня к работе с тремя значимыми опциями, о которых я намереваюсь рассказать на примере анализа противоречий памяти в устных биографических ин­тервью.

Известно, что причуды памяти на постсоветском пространстве осо­бенно поражают исследователей. Подчас кажется, что в сегодняшних рассказах о советском прошлом «минус» меняется на «плюс» порази­тельно легко и почти без переходов[1]. Реализуя собственные проекты по устной истории, я, конечно, не могла не размышлять о том, каким обра­зом укладываются в мозаичную картину прошлого осколки явно проти­воречащих друг другу воспоминаний: пребывают ли они постоянно в актуализированном и конкурирующем состоянии или высвечиваются по очереди, в зависимости от настроения или иных субъективных обсто­ятельств; осознаются ли они рассказчиком и, следовательно, как-то им рационализируются, или, пока одни воспоминания ярко сияют во всем своем блеске, другие остаются в запасниках и, как бы забытые, проявля­ются фоном, интонацией, внешне не немотивированными или необычны­ми для данного респондента эмоциональными реакциями.

Мне показалось возможным обозначить три уровня, или круга того, что кажется мне противоречиями памяти. Мои наблюдения основывались

на тех устных рассказах о советском прошлом, которые мне удалось со­брать за последние шесть лет.

В рамках проекта по записи биографических интервью с пожилыми представителями южноуральской интеллигенции мной и моими студента­ми было получено 132 интервью, 97 женских и 35 мужских. В профес­сиональном плане это были врачи (семь женщин, двое мужчин), школь­ные учителя (сорок девять женщин, девять мужчин), инженеры (шесть женщин, двенадцать мужчин), преподаватели средних специальных (пять женщин, один мужчина) и высших (семь женщин, четверо мужчин) учеб­ных заведений, литераторы (двое мужчин), музыканты (пять женщин), экономисты (семь женщин, один мужчина), библиотекари (четыре жен­щины), юристы (одна женщина, один мужчина), актеры (двое мужчин) и представители отдельных иных профессий (шестеро женщин, один мужчина). Мои самые старшие собеседники родились во временной про­межуток от 1917 до 1941 г. (тридцать три женщины, семнадцать муж­чин); средняя возрастная группа респондентов – люди 1941–1960 гг. рождения – предсказуемо оказалась самой многочисленной (пятьдесят две женщины, тринадцать мужчин); двенадцать женщин и пятеро муж­чин родились между 1960 и 1973 г. Предполагалось, что широкий воз­растной диапазон рассказчиков позволит проследить перемены на мен­тальной карте советской интеллигенции, а также социальную динамик) вокруг нее и с ее участием. Понятие поколения казалось для такого ис­следования если не абсолютно необходимым, то, по крайней мере, умест­ным. Однако на практике именно поколенческой детерминанты в запи­санных интервью и не прослеживалось: внутри каждой возрастной когорты существовала, конечно, определенная общность исторического опыта, но дискурсы, оценки, клише и идеологемы, а также эмоциональ­ный фон были разными, и если периодически повторялись, то без всякой четко прослеживаемой зависимости от возраста и набора лично пережи­тых событий.

Отношение респондентов к советскому прошлому, разумеется, было противоречивым; но если внешнюю, оценочную, противоречивость рес­понденты иногда с удивлением замечали сами (да, жили хорошо – и, да жили плохо; да, не было свободы – но в то же время все-таки: да, бы­ла свобода), то внутренние противоречия – между фактами и оценками либо между одними фактами и другими, в рамках одного и того же нарратива – как правило, совершенно не осознавались рассказчиками. Про­декларировав отсутствие репрессий в своем селе и своем окружением («я не помню, чтобы у нас кого-то это коснулось»), они вдруг вскользь упоминали о расстрелянном или отбывшем срок по политической статье родственнике; категорически осуждая коммунизм, с неподдельной гор­достью сообщали, как хорошо и счастливо жили в советское время, – и так далее.

Самым естественным, на первый взгляд, было связать эти противоречия с теми идейными и ментальными трансформациями, которые пережили люди, попрощавшиеся с советским прошлым. Однако это простое объяснение совсем не кажется мне удовлетворительным.

Было бы вообще, по моему мнению, большим упрощением считать, что перестройка и последовавшие за ней реформы резко изменили со­знание людей и «спутали» их ощущения и оценки. В значительной сте­пени картина перестройки как «ментальной революции» исходила и поддерживалась из властных кругов, из традиций русского властного дискурса, в котором так важен образ великого цивилизатора, потрясаю­щего патриархальный социум. На самом деле «перестройка» – так же, как в свое время «оттепель» и «диссидентство» – была плодом офици­альной идеологии не в меньшей степени, чем «застой»; она была той вариацией основного властного дискурса, которая внешне как будто бы выражала надежды и потребности интеллигенции; принятие этой «ин­теллигентской» риторики в некий исторический момент позволяло влас­ти, во-первых, совершить необходимые системные обновления, а во-вто­рых, вовремя для себя их закончить, возложив на интеллигенцию всю ответственность как за сами перемены, так и за их ограниченность. Мне кажется совсем не случайным то обстоятельство, что интерпретацию «перестройки» как «революции» среди моих респондентов поддержива­ли именно представители интеллигенции, в особенности близкой к сто­личным кругам (Санкт-Петербург). Они с большим вдохновением гово­рили о своих ожиданиях свободы и своих западнических ориентациях, о захватывающем дух масштабе перемен. Представители иных групп (рабочие, служащие, труженики сельского хозяйства) рассуждали гораз­до более прозаически: «…думаю, что да, перестройку мы поддержива­ли. Почему? Ну, хотелось, я думаю, посмотреть на какую-то другую жизнь… хотелось появления каких-то продуктов в магазине, хотелось появления какого-то разнообразия в одежде, хотелось вообще появления чего-либо. Поэтому на перестройку, в общем-то, возлагались надежды в плане того, что у нас наконец-то что-то появится. Что не нужно будет ехать за кроссовками в Москву, стоять очередь четыре часа, и, возмож­но, тебе этих кроссовок не хватит» (рассказчица Ц., 1970 г. р., частный предприниматель[2]).

Но и интеллигентскую «жажду свободы» ни в «перестройке», ни, кстати, в «оттепели» не следует преувеличивать. Пресловутая «половин­чатость русского либерализма» есть лишь зеркало самого властного дис­курса, в котором традиционалистские, консервирующие стадии регуляр­но чередуются с модернистскими и который отечественная интеллигенция на всем протяжении своего существования добросовестно аранжирует и ретранслирует (в массы, для «заграницы», для истории). Оппозицион­ность отечественной интеллигенции, ставшая уже не только политиче­ским, но и научным клише, на деле нередко оказывается следствием про­стого недопонимания между ней и властью («говорение на разных языках», использование различных риторических практик), либо возни­кает из-за того, что часть интеллектуалов не успевает за очередной сме­ной политических ветров, продолжая исповедовать вчерашние ценности и следовать вчерашним лозунгам правительства. По этим же причинам власть нередко начинает новый поворот с опорой на поддержку тех ин­теллектуалов, которые сформировались в «позавчерашние» времена, созвучные «сегодняшним» и противоположные «вчерашним»: так «либера­лы» эпохи АлександраI $3 приветствовали курс Александра II, интеллектуалы хрущевской «оттепели» приветствовали приход горбачевской «перестрой­ки», а интеллектуалы брежневского «застоя» активно подставляли плечо путинской «сильной руке». Правда, жестко идеологически сфокусирован­ные интеллектуалы, способные сохранять усвоенные в юности идеалы, даже когда те становятся «вчерашними», составляют меньшинство в лю­бую эпоху. И пока это меньшинство трагически диссидентствует, боль­шинство вполне успевает искренне принять новый поворот и новую пра­вительственную риторику. В неинтеллигентских кругах принятие новой системы ориентации происходит еще быстрее и проще. Однако альтерна­тивная, «вчерашняя» версия истории со сменой политической конъюнк­туры не исчезает насовсем, а – в том числе благодаря диссидентам – продолжает храниться в свернутом виде в исторической памяти общества с тем, чтобы вновь актуализироваться в нужный час.

Амбивалентность властного дискурса определяет амбивалентность коллективной памяти российского общества. От царских времен до хру­щевской «оттепели», от брежневского «застоя» до горбачевской «пере­стройки»; от путинского «укрепления вертикали власти» до медведевской «модернизации» власть использует попеременно два набора лозунгов, риторических ходов, метафор, и, соответственно, два образа прошлого. Дискурс власти, конечно, корректируется с учетом времени и обстоя­тельств, но в принципе воспроизводит некие общие консервативно-изо­ляционистские или либерально-западнические положения, и эти перио­дические трансформации уже не являются для общества сюрпризом и чем-то, что осознается как «противоречие». Противоречием это кажет­ся лишь постороннему уху, которое выслушивает рассказ о молодости, построенный по дискурсивным клише одной эпохи, и рассказ о зрело­сти, выстроенный по стилистическим и идеологическим канонам другой эпохи.

Второй уровень коммеморативных «нестыковок» можно обнаружить, рассматривая индивидуальные автобиографические рассказы с точки зре­ния сюжетности, то есть как нарратив, в котором имеются завязка, куль­минация, итоги, мораль.

Вслед за В. Лабовым нарратив принято определять как способ кон­струирования и репрезентации пережитого человеком опыта при помощи последовательности упорядоченных предложений, отражающих времен­ную последовательность событий; необходимыми лингвистическими при­знаками нарратива выступает отнесенность повествования к прошедшему времени, наличие в нем придаточных предложений и таких важных структурных компонентов, как ориентировка действия во времени и на месте, последующий конфликт или осложнение, разрешение конфликта и завершающая кода[3]. И хотя в чистом виде все признаки и элементы нарратива встречаются нечасто и почти всегда перемежаются с ненарра­тивными элементами, практически любая история о пережитых индиви­дом событиях может быть рассмотрена как нарративное конструирование им собственной идентичности[4]. По словам одного из классиков нарратив

ной психологии Майкла Уайта: «Мы организуем свой опыт и свою па­мять… главным образом в форме нарратива»[5] (Джером Брунер полагает, что даже исключительно в форме нарратива[6]). При этом анализ нарративов в психологии базируется, как отмечают Ж. В. Пузанова и И. В. Тро-цук, «на идеях интертекстуальности… множественной интерпретации и неотделимости текста от контекста…»[7].

Термин «интертекстуальность», введенный в свое время Юлией Крис-тевой, был переосмыслен Роланом Бартом как присутствие в каждом тек­сте «текстов предшествующей культуры и текстов окружающей культу­ры», «обрывков культурных кодов, формул, ритмических структур, фрагментов социальных идиом», «пространственной многолинейности означающих»[8] и с тех пор понимается как «след», оставляемый в тексте историей и идеологией[9], палимпсест различных дискурсов.

Уже упомянутый выше Дж. Брунер, пользуясь терминологией рус­ских структуралистов, выделил в устных биографических историях фабу­лу (некое мифическое, трансцендентальное содержание истории), сюжет (реализацию фабулы в конкретных обстоятельствах) и жанр (ряд линг­вистических систем для составления типа рассказа)[10]. В более известной классификации X. Уайта (восходящей, в свою очередь, к Нортропу Фраю) всякое сюжетное изложение истории (в том числе истории собственной жизни) может быть осуществлено в рамках одной из четырех возможных форм: романа, трагедии, комедии или сатиры; и от выбранной формы зависит комплект «событий», которые окажутся включенными в повест­вование в качестве фактов[11].

Посмотрев под этим углом зрения на устные автобиографические рас­сказы, можно, в самом деле, заметить существенную зависимость очерта­ний «большой истории» от выбранной рассказчиком сюжетной формы[12].

В некоторых случаях можно даже обнаружить литературный канон, которому следует тот или иной респондент. Так, жизненная история рас­сказчицы Б. (врач, 1942 г. р.) явственно отсылает слушателя к декабрист­скому мифу, как он сложился в русскоязычной культуре от А. С. Пушки­на до культового советского фильма «Звезда пленительного счастья». Основание для сюжетного соотнесения предоставляют рассказчице ари­стократические корни ее семьи и офицерская (как и полагается дворя­нам) профессия ее отца, мужа и сына. Своего мужа она именует «кра­савцем-кавалергардом», себя видит, соответственно, «женой декабриста» (послушно переезжая за мужем из гарнизона в гарнизон). Уже первая фраза, с которой она начинает свое интервью, представляет собой цитату из Пушкина (человека «декабристского круга»): «Корни моей семьи – это все дела давно минувших дней, преданья старины глубокой».

Поскольку «офицерская честь» подразумевает прежде всего верность Родине, рассказчица категорично заявляет, что репрессии не могли кос­нуться их «верной» семьи:

«…репрессии были тому, кто не согласен был с тем строем, который шел. У нас кто не согласен был, мои предки, они уехали все за границу. А кто согласен, здесь все были довольны и радовались и стройкам, и развитию государства нашего, и все были за Отечество».

Хотя понятие «офицерской верности» прямо противоречит мятежно­му свободолюбию декабристов, рассказчица не замечает этого смыслово­го конфликта в своем сценарии, и, вопреки своей декларируемой лояль­ности, сообщает, что хотела бы:

«изменить то, что хотели изменить герои 1825 года. И 1812 года. Это самые любимые мои герои на земле… Я преклоняюсь перед ними, и я хочу, чтобы сейчас было то, чего они хо­тели и за что они шли… Все, рожденные у трона, но они хотели, чтоб народ хорошо жил, чтоб не было бедных, чтобы все были богатые и счастливые. Вот этого я хочу».

Снова включившийся патриотический мотив «офицерской верности Родине» побуждает нашу героиню прервать критические замечания в ад­рес нынешней власти и закончить свое интервью оптимистической цита­той из посвященного декабристам стихотворения Пушкина:

«Я думаю, что все равно все будет хорошо, это просто такое время, немножко, чуть-чуть, а хорошо все будет. Россия наша вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена!».

Таким образом, второй уровень противоречий памяти образуют несо­ответствия между реальной фактической канвой событий и сюжетом, вы­бранным для их освоения и интерпретации. Во многом также «противо­речия» памяти оказываются прежде всего противоречиями между накладывающимися друг на друга дискурсами, языками говорения о про­шлом, когда с сюжетными формами и литературными клише активно взаимодействуют политические риторики, интериоризированные респон­дентами: сталинская, «оттепельная», брежневская, «диссидентская», «пе­рестроечная», «демократическая», «патриотическая».

Что же касается «общих мест» сегодняшней коллективной памяти российского общества, то, прежде всего, и это неоднократно отмечалось исследователями, в ней совершенно особое, исключительное место зани­мает Великая Отечественная война.

То, что случилось до нее, выполняет в биографических историях зна­чение Пролога, предварительной расстановки персонажей, приуготовления сцены и героев, а сам промежуток от 1914 г. до 1941 г. предстает периодом почти космогонической борьбы неких смутных стихий, борьбы, которую лучше всего было, конечно, просто где-то тихо пересидеть. Сама же война предстает – независимо от избранных рассказчиком сюжетных форм и политических риторик – неким мифологическим хроноразделом, той «дрейфующей лакуной», обозначающей рубеж между мифичес­ким и историческим прошлым, о которой писал Я. Вансина[13].

Известно, что сюжеты об «отцах-основателях», о «золотом веке», о «глубоком горе», о «ключевом испытании» (периоде раздробленности, хаоса и «упадка») и, наконец, о «неизбежном великом возрождении» вхо­дят в число обязательных мифов нации[14]. Советская эпоха, стершая мно­гие старые мифы, неизбежно должна была произвести новые. «Револю­ция» стала на место «мифа основания» (подвинув в этом качестве славянофильских «варягов» или имперского «Петра Великого»), граждан­ская война – на место «смуты», распада и хаоса, Великая Отечествен­ная война – на место «ключевого испытания». Однако в коллективной памяти современного российского общества «моментом основания», од­нозначно объединяющим все слои и категории, предстает уже история о Великой Отечественной (предложенный сверху в этом качестве «1612-й год», очевидно, не подошел).

Соответственно, мифологема «смутного времени», «хаоса и распада» оказалась перенесена теперь коллективной памятью на период 1990-х г. Ужасы этого периода всячески акцентируются, о катастрофическом обни­щании – всеобщем и своем собственном – настойчиво говорят даже те рассказчики, которые, как выясняется из их проговорок, сумели в процес­се социально-экономических пертурбаций девяностых годов занять не­плохие материальные и статусные позиции. Но о приобретениях рассказ­чики упоминают вскользь и неохотно, а трудности и потери описывают во всех деталях, и это несоответствие, как и подспудно чита­ющаяся в рассказах гордость («и это мы пережили!»), выдает мифологиче­скую нагрузку такого повествования. Собственно, такая мрачно-мифоло­гическая версия «девяностых» в коллективной памяти россиян активно поддерживается беллетристикой, многочисленными телепрограммами и фильмами на тему «лихих» и «бандитских» «девяностых».

Поскольку миф о «распаде» непременно должен завершиться «соби­ранием и возрождением», подавляющее большинство респондентов – даже те, что придерживаются «демократически-западнического» круга дискурсов или реально находятся сегодня у черты бедности, – позитив­но оценивают нынешнее состояние страны и выражают веру в ее скорое процветание. И в этой внутренней логике мифа, порой идущей вразрез с индивидуальными установками и личным опытом рассказчика, можно увидеть еще один уровень и распространенную причину пресловутых «противоречий памяти».

Было бы слишком просто сказать, что брежневский период занял в коллективной памяти место «золотого века», между «моментом основа­ния» и «периодом хаоса и распада». Мои респонденты традиционалист­ских взглядов предпочитали скорее идеализировать время Сталина, а сторонники модернизаторского круга дискурсов – эпоху раннего Хру­щева, когда наблюдался последний большой и позитивный всплеск об­щественного энтузиазма, моральный подъем, или, как выразилась одна из моих собеседниц, «подъем идеологии, подъем всего, космос». Харак­терно, что сторонники этой версии «золотого века» нередко игнорирова­ли сложную и непригодную для идеализации личность Хрущева и, соот­ветственно, властные идеологемы его времени, зато склонны чрезмерно преувеличивать масштабы, свободу, влияние и смелость общественного движения, «диссидентства» и «андеграунда» «шестидесятых». Однако на просьбу привести хотя бы один конкретный пример гражданской свобо­ды и активности, в котором они участвовали или о котором хотя бы слы­шали, мои респонденты или пересказывали споры на партсобраниях, не­редко сводящиеся к межличностным отношениям или рабочим конфликтам, или ссылались на пример А. Д. Сахарова и известную ак­цию протеста 1968 г. (широко известную, кстати сказать, только благода­ря работе СМИ последних десятилетий), или честно признавали: у нас такого, правда, не было, но где-то же все равно такое было. Противоре­чие между памятью о том, что «это было», и лакуной в памяти относи­тельно реальных картин этого «было» думаю, требует отдельной и кро­потливой исследовательской работы. Возможно, респонденты забыли определенные картины прошлого потому, что не имели тогда официаль­ной установки запоминать их как нечто важное; а может быть, подобных эпизодов действительно никогда не было, и мы можем говорить о памя­ти, почти исключительно сформированной (навязанной) извне.

Разумеется, всегда, во всех случаях человеческие воспоминания не­избежно перемешаны с псевдовоспоминаниями, навязанными деятель­ностью различных агентов[15]. Можно даже ставить вопрос о том, в какой степени любые воспоминания «предписаны» и «навязаны»[16]. Задача ис­следователя здесь – не обвинять или опровергать, а осторожно анали­зировать сложные и многосоставные потоки памяти и забвения. Мне для этой работы показались полезными опции дискурса, национального мифа и жизненного сценария личности. Но, может быть, то, что мы привычно идентифицируем как «поколение», и образуется комбинацией этих трех элементов?


[1] On living through Soviet Russia / D. Bertaux (Ed.). London, 2004. P. 9.

[2] Здесь и далее ссылки на интервью из личного архива автора.

[3] См.: Labov W., Waletzky J. Narrative Analysis: Oral Representation of Personal Ex­perience // Essays on the Verbal and Visual Arts / J. Helm (Ed.). Seattle, 1966.

[4] Пузанова Ж. В., Троцук И. В. Нарративный анализ: понятие или метафора? // Социология: 4М. 2003. № 17. С. 61–62.

[5] Цит. по: Фридман Дж., Комбс Док. Конструирование иных реальностей. Исто­рии и рассказы как психотерапия. М., 2001. С. 54. Bruner J. Life as Narrative // Social Research. 1987. № 54 (1). P. 12.

[6] Bruner J. Life as Narrative…P. 15­–18.

[7] Пузанова Ж. В., Троцук И. В. Нарративный анализ… С. 58.

[8] См.: Ильин И. И. Йнтертекстуальность // Современное литературоведение (стра­ны Западной Европы и США): концепции, школы, термины. Энциклопедический справочник. М., 1999. С. 207; Барт Р. От произведения к тексту // Р. М. Барт. Избранные работы: Семиотика: Поэтика. М., 1989. С. 417, 418.

[9] Пьеге-Гро Н. Введение в теорию интертекстуальности. М., 2008. С. 66.

[10] Bruner J. Life as Narrative… P. 15–18.

[11] Уайт X. Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX  века. Екате­ринбург, 2002. С. 28–30.

[12] См.: Черепанова Р. С. Устная история: от «социальных рамок памяти» – к обретению субъекта // У пошуках власного голосу: Усна исторiя як теорiя, ме­тод, джерело : зб. наук. ст. / за ред. Г. Г. Грiнченко, Н. Ханенко-Фрiзен. Харкiв, 2010.

[13] Вансина Я. Устная традиция как история (главы из книги) // Хрестоматия по устной истории. СПб., 2003. С. 99, 100.

[14] См.: Smith A. The Ethnic Origins of Nations. Oxford, 1986; Лурье С. В. Нацио­нализм, этничность, культура. Категории науки и историческая практика // Об­щественные науки и современность. 1994. № 4. С. 101–111.

[15] См., напр.: Хальбвакс М. Социальные рамки памяти. М., 2007.

[16] См.: Нуркова В. В. Свершенное продолжается: психология автобиографической памяти личности. М., 2000. С. 181.

Мы советуем
15 августа 2014